Так что суббота означает визит к моей маме.
В холле Сент-Энтони обращаюсь к девушке за конторкой, сообщаю ей, что я Виктор Манчини, и пришёл проведать свою маму, Иду Манчини.
Говорю:
– Если только, ну, если она не умерла.
Девушка с конторки дарит мне такой взгляд, когда подгибают подбородок и смотрят на человека, которого очень и очень жаль. Возьмите склоните голову настолько, чтобы глазам пришлось смотреть на человека снизу вверх. Таким вот, повинующимся взглядом. Поднимите брови повыше к линии волос. Это взгляд безграничной скорби. Соберите губы в хмурую гримасу, и вы поймёте совершенно точно, каким образом смотрит на меня девушка с конторки.
И она говорит:
– Естественно ваша мать по-прежнему с нами.
А я отвечаю:
– Не поймите меня неправильно, но мне где-то как-то мечталось, чтобы её не было.
Её лицо на секунду забывает, как ей жаль, и губы её подтягиваются, обнажая зубы. Способ заставить большинство женщин прервать зрительный контакт – нужно провести языком по губам. Те, кто не отвернутся, на полном серьёзе – это в яблочко.
Успокойтесь, говорит она мне. Миссис Манчини по-прежнему на первом этаже.
Правильно – мисс Манчини, сообщаю ей. Моя мама не была замужем, если не считать меня, с той дикой эдиповской точки зрения.
Спрашиваю, здесь ли Пэйж Маршалл.
– Конечно здесь, – отвечает девушка с конторки, теперь уже немного отвернув от меня лицо, глядя на меня уголком глаза. Взгляд недоверия.
За бронированными дверями все сумасшедшие старые Ирмы и Лаверны, Виолетты и Оливии берутся за свою медленную миграцию на костылях и инвалидках, приближаясь ко мне. Все хронические раздевалки. Все сданные на свалку бабули и хомячихи с набитыми жеваной жратвой карманами, и те, кто забывают как глотать, с лёгкими, забитыми едой и питьём.
Все они мне улыбаются. Все сияют. У каждого на руке пластиковый браслет, который держит двери закрытыми, но всё равно все выглядят лучше, чем я себя чувствую.
В зале запах роз, лимонов и хвои. Шумный мирок молит о внимании из телевизора. Разбросанные головоломки-“паззлы”. Никто ещё не перевёл мою маму на третий этаж, на этаж смерти, и в её комнате в твидовом кресле сидит Пэйж Маршалл, читая планшетку в очках, и, когда видит меня, замечает:
– Посмотри на себя, – говорит. – Похоже, трубка для питания пригодилась бы не только твоей матери.
Говорю, мол, я получил её сообщение.
Моя мама на месте. Она тут же, в постели. Она просто спит – и всё, живот её – просто вздутый холмик под одеялами. Кости – это единственное, что осталось у неё внутри рук и ног. Голова её тонет в подушке, глаза зажмурены. Желваки её на миг набухают, когда сжимаются зубы, и она собирает в комок всё лицо, чтобы сглотнуть.
Её глаза распахиваются, и она тянет ко мне свои серо-зелёные пальцы, диковатым подводным образом, медленным плавательным гребком, дрожащим, словно от зайчиков света на дне бассейна, когда ты маленький и ночуешь в каком-нибудь мотеле, который подальше от какого-нибудь шоссе. Пластиковый браслет свисает с её запястья, и она зовёт:
– Фред.
Она снова глотает, – всё лицо у неё собирается в пучок от усилия, – и повторяет:
– Фред Гастингс.
Глаза её перекатываются на бок, и она улыбается Пэйж.
– Тэмми, – говорит. – Фред и Тэмми Гастингсы.
Её старый адвокат-поверенный со своей женой.
Все мои записки по Фреду Гастингсу остались дома. “Форд” я вожу, или “Додж” – не припомню. И сколько у меня должно быть детей. И в какой цвет мы наконец покрасили столовую. Не помню ни одной подробности про жизнь, которой я должен жить.
Пэйж по-прежнему сидит в кресле, а я подхожу ближе и кладу руку на её плечо в белом халате, и спрашиваю:
– Как вы себя чувствуете, миссис Манчини?
Её жуткая серо-зелёная рука поднимается повыше и качается туда-сюда, – универсальный знак языка жестов для “так себе”. Она улыбается и говорит с закрытыми глазами:
– Надеялась, что ты окажешься Виктор.
Пэйж стряхивает с плеча мою руку.
А я замечаю:
– Мне казалось, я вам нравился больше.
Говорю:
– Виктор никому особо не нравится.
Моя мать тянет пальцы в сторону Пэйж и спрашивает:
– Ты его любишь?
Пэйж смотрит на меня.
– Да Фреда же, – поясняет мама. – Ты его любишь?
Пэйж берётся быстро выщёлкивать и отщёлкивать свою авторучку. Не глядя на меня, уткнувшись в планшетку в своих объятиях, отвечает:
– Люблю.
А моя мама улыбается. И, вытягивая пальцы в мою сторону, спрашивает:
– А ты её – любишь?
Может быть, как дикобраз свою вонючую палку, если такое можно назвать любовью.
Может быть, как дельфин любит гладкие стены своего бассейна.
И я отвечаю:
– Вроде бы.
Мама боком опускает подбородок на шею, таращится на меня и говорит:
– Фред.
А я отвечаю:
– Ну ладно – да, – говорю. – Я люблю её.
Она возвращает серо-зелёные пальцы обратно, покоиться на её вздувшемся животе, и произносит:
– Вам двоим так везёт, – закрывает глаза и продолжает. – У Виктора не очень получается любить людей.
Говорит:
– Чего я больше всего боюсь – что когда меня не станет, в целом свете не останется никого, кто любил бы Виктора.
Все эти чёртовы старики. Эти человеческие развалины.
Любовь говно. И чувства говно. Я скала. И урод. Я наплевательский мудак – и горжусь этим.
Как бы НЕ поступил Иисус?
Если всё придёт к выбору между тем, чтобы оказаться нелюбимым, и тем, чтобы стать ранимым, чувствительным и чувственным – тогда можете оставить вашу любовь себе.
Считается ли то, что я сказал насчёт любви к Пэйж враньём или признанием – не знаю. Но это была уловка. Просто чтобы свалить в кучу ещё больше всякого девчачьего говна. У людей нет души, и я абсолютно совершенно на полном серьёзе не собираюсь, блядь, плакать.
А глаза моей мамы по-прежнему закрыты, а грудь её наполняется и опустошается длинными, глубокими циклами.
Вдох. Выдох. Представьте, что большой вес давит на ваше тело, погружая вашу голову и руки глубже и глубже.
И она уже спит.
Пэйж встаёт с кресла и кивает головой в сторону двери, и я следую за ней в коридор.
Она осматривается и предлагает:
– Не хочешь пройтись в часовню?
Да как-то не в настроении.
– Поговорить, – поясняет.
Говорю – “ладно”. Иду с ней, добавляю:
– Спасибо за поддержку. В смысле, что соврала.
А Пэйж отзывается:
– Кто сказал, что я врала?
Тогда что, получается, она меня любит? Это невозможно.
– Ну, – говорит она. – Может, приврала чуточку. Ты мне нравишься. Местами.
Вдох. Потом выдох.
В часовне Пэйж прикрывает за нами дверь и предлагает:
– Попробуй, – берёт меня за руку и держит у своего плоского живота. – Я измерила температуру. Моё время уже прошло.
Со всем грузом, который уже набивается в моих кишках над кое-чем, отвечаю ей:
– Ну да? – говорю. – Знаешь, а я тебя мог бы заделать в этом плане.
Всё Таня со своими резиновыми жопными игрушками.
Пэйж оборачивается и медленно удаляется от меня прочь, и сообщает, всё ещё не оборачиваясь:
– Не знаю, как с тобой всё это обсуждать.
Солнце падает сквозь окно с витражами, сквозь цельную стену сотен оттенков золотого. Крест из светлого дерева. Условности. Алтарь и перила причастия, всё на месте. Пэйж отправляется присесть на одну из лавок, – на церковную скамью, – и вздыхает. Одной рукой прихватывает верхушку планшетки, а другой поднимает несколько прицепленных на неё листочков, обнажая под ними что-то красное.
Дневник моей мамы.
Она вручает дневник мне и рассказывает:
– Можешь сам проверить факты. Вообще говоря, я даже советую тебе так поступить. Если это послужит твоему душевному покою.
Я беру тетрадку, а внутри по-прежнему бред. Ну допустим, итальянский бред.
А Пэйж продолжает:
– Единственный положительный момент – нет абсолютной уверенности в том, что генетический материал, который они использовали, был от действительной исторической личности.
Всё остальное подтверждается, говорит она. Даты, клиники, специалисты. Даже люди из церкви, с которыми она общалась, настаивали, что украденный материал, та ткань, которую культивировала клиника, был единственной достоверной крайней плотью. Она сказала – в Риме это разворошило громадное политическое осиное гнездо.
– Единственный другой положительный момент, – сообщает она. – Я никому не рассказывала, кто ты такой.
“Господи Иисусе” – говорю.
– Нет, я имею в виду – кем ты стал, – поясняет она.
А я говорю:
– Да нет же, я просто выругался.
Чувствую себя так, словно только что мне вернули плохие результаты по биопсии. Спрашиваю:
– Так что оно всё должно значить?
Пэйж пожимает плечами.
– Когда думаешь об этом – ничего, – отвечает она. Кивает на дневник в моих руках и продолжает. – Если не хочешь разрушить себе жизнь – советую тебе сжечь его.
Спрашиваю – как оно повлияет на нас, на меня с ней.
– Мы не должны больше видеться, – отвечает она. – Если ты об этом.
Спрашиваю – она же не верит в этот отстой, а?
А Пэйж говорит:
– Я видела тебя с местными пациентами, и то, как все они обретают покой, как с тобой поговорят, – склоняется сидя, поставив локти на колени и уперев в ладони подбородок, и продолжает. – Просто не могу принять вероятность, что твоя мать права. Не могли же все в Италии, с кем я говорила, оказаться не в своём уме. В смысле, а что если ты и правда прекрасный неземной Божий сын?
Благословенное и безукоризненное олицетворение Господа во плоти.
Желчь взбирается с места моей блокады, и в моём рту привкус кислоты.
“Токсикоз беременных” – неподходящий термин, но это первое, что приходит на ум.
– Так ты хочешь сказать, что спишь только с простыми смертными? – спрашиваю.
А Пэйж, склонившись вперёд, дарит мне взгляд жалости, точно такой же, какой отлично получается у девушки с конторки, подогнув подбородок и приподняв брови к линии волос, – и она говорит:
– Прости, что влезла. Обещаю – не расскажу ни одной живой душе.
А моя мама?
Пэйж вздыхает и пожимает плечами:
– Тут всё просто. Она не в своём уме. Ей никто не поверит.
Да нет, я имел в виду – она скоро умрёт?
– Наверное, – отвечает Пэйж. – Если не случится чудо.
обращений к странице:6770