23
Невероятно в таких галлюцинациях то, что корнями они уходят в реальность. Когда Османли упал вниз лицом на тротуар, он просто разыграл сцену из моей будущей жизни. Давайте перепрыгнем через несколько лет — прямо в котел ужасов.
У проклятых всегда найдется стол, за которым они сидят, упершись в него локтями, поддерживая налитую свинцовыми мыслями тяжелую голову. Проклятые всегда слепы и всматриваются в мир пустыми глазницами. Проклятые всегда охвачены оцепенением, и в центре этого оцепенения — безграничная пустота. И у проклятых всегда одно и то же оправдание — потеря возлюбленной.
Это ночь, и это я, сидящий в подвале. Это наш дом. Ночь за ночью я провожу в ожидании ее, узник, прикованный к стене своей камеры. С ней женщина, которую она зовет своим другом. Они сговорились предать и погубить меня. Они оставляют меня без пищи, без тепла, без света. Они наказали мне не скучать, ожидая их возвращения.
Я шел к своему одиночеству через месяцы стыда и унижения. Я не жду помощи ниоткуда. Я не отвечаю больше на звонки в дверь. Я живу сам по себе в круговерти своих страхов. Угодив в ловушку собственных призрачных иллюзий, жду, когда поток вынесет меня отсюда.
Когда они возвращаются мучить меня, я веду себя, как должно вести себя животное, в которое я превратился. С остервенением набрасываюсь на жратву. Я ем руками. И, глотая куски, злобно скалюсь на них, как обезумевший от подозрений царь. Я будто бы в страшном гневе: изрыгаю грязные ругательства, грожу им кулаками, рычу и плююсь.
Вот так, ночь за ночью, пытаюсь я пробудить почти угасшие во мне эмоции. Я потерял способность чувствовать. Чтобы скрыть этот изъян, я изображаю разные страсти. Бывают ночи, когда я бесконечно забавляю их, представляя раненного, рычащего от боли льва. Иногда даже валю их на пол ударами своих бархатисто шлепающих лап. Однажды, когда они катались по полу в припадке истерического смеха, я даже помочился на них.
Они говорят, что я стал настоящим клоуном. Они говорят, что приведут как-нибудь вечером друзей и заставят меня дать представление. Я скрежещу зубами, двигаю кожей лба, чтобы выразить свое одобрение. Я учусь всем звериным фокусам.
Самый любимый мой фокус — изображать ревность. Особенно по пустякам. Меня не беспокоит, спала ли она с кем-нибудь или нет, мне нужно узнать, целовал ли он ей руку. И этот невинный жест приводит меня в ярость. Я могу схватить нож и пригрозить, что сейчас перережу ей глотку. При случае я могу зайти так далеко, что слегка поцарапаю ножом ягодицы ее неразлучной подруги. Но потом несу йод, пластырь и целую неразлучную подругу в зад. Допустим, приходят они под вечер домой и видят, что камин не горит. А я, допустим, тем не менее в отличном настроении. Железным усилием воли подавил муки голода, не поддался, несмотря на мрак и одиночество, натискам безумия, почти убедил себя, что только эгоизм — причина скорби и отрешенности. И вот, войдя в мою камеру, они остаются совершенно бесчувственны к моей победе. Они чувствуют лишь простудный холод в комнате. Их не беспокоит, замерз ли я, они просто говорят: «Как здесь холодно!»
Холодно, мои королевы? Сейчас вам будет совсем тепло.
Я хватаю стул и разбиваю его о каменную стену. Накидываюсь на него и кромсаю на мелкие кусочки. Разжигаю камин бумагой и щепками. И отправляю в огонь останки стула.
Очаровательный поступок, думают они. Пока все хорошо. Теперь бы немного еды и бутылку холодного пива. Значит, сегодня вам выпал хороший вечер? Холодно только снаружи? А, вы и денег немного набрали? Отлично, снесете их завтра в какую-нибудь Гроши Сберегающую Кассу! А ты, Хегоробору, сбегай и купи бутылку рома! Я завтра уезжаю… Отправляюсь в путешествие.
Камин угасает. Я хватаю еще один стул и разбиваю ему башку о стену. Пламя разгорается снова. Хегоробору поворачивается ко мне с улыбкой и бутылкой в руках. Надо открыть. Секунда — и пробка выскакивает; глубокий глоток прямо из горлышка — и пламя взвивается в моем пищеводе. «Встань!» — воплю я. Мне нужен еще один стул. Возражения, крики, вопли. Это уж слишком, так они полагают. Но ведь снаружи холодрыга, вы сами сказали? Тогда надо согреться. Уберите-ка все! Одним махом сметаю со стола посуду и берусь за стол. Они пытаются оттащить меня. Но я расколошматил стол, потом комод. Обломки на полу. Все разобью к чертовой матери — предупреждаю вас, даже посуду. Греться так греться! Согреемся, как никогда не согревались!
Ночью на полу мы ворочаемся все трое как на угольях. Обмен упреками и насмешками.
— Да никуда он не поедет… просто дурака валяет. Ее голос у самого моего уха:
— Ты в самом деле собираешься уехать?
— Да, обещаю тебе, что уеду.
— Но я вовсе не хочу, чтобы ты уезжал.
— А мне теперь наплевать, хочешь ты или не хочешь.
— Но я же люблю тебя.
— Не верю я в это.
— Ты должен мне верить.
— Я никому и ничему не верю.
— Ты болен. Сам не знаешь, что делаешь. Я тебя не отпущу.
— Интересно, как это ты меня не отпустишь?
— Пожалуйста, прошу тебя, Вэл, не говори так… Мне за тебя страшно.
Молчание. И снова робкий шепот:
— А как же ты будешь жить без меня?
— Не знаю. И знать не хочу.
— Но я тебе нужна. Ты же сам о себе позаботиться не умеешь.
— Никто мне не нужен.
— Я боюсь, Вэл. Боюсь, что с тобой что-нибудь случится. Утром я тихонько ухожу, не потревожив их безмятежного сна. У слепого продавца газет краду несколько монет, добираюсь до джерсийского берега и выхожу на шоссе. Мне фантастически светло и свободно. Как турист я разгуливаю по Филадельфии. Но мне хочется есть. Стреляю дайм у прохожего — получается. Пробую еще и еще раз, просто для забавы. Съедаю в салуне обед, выпиваю кружку пива и опять выхожу на шоссе.
Ловлю машину на Питсбург. Водитель необщителен. Я — тоже. Он молчит, и я молчу. Словно с личным шофером еду. Проходит какое-то время, и начинаю думать. Куда же я еду? Нужна ли мне работа? Нет. Хочу ли я начать новую жизнь? Нет. Хочу побыть на каникулах? Хочу считать это отпуском? Нет. Я ничего не хочу.
— Но что-то тебе нужно? — спрашиваю я сам себя. И получаю тот же ответ: ничего.
Ладно, вот ты и имеешь это самое Ничего.
На этом диалог между мной и мной закончился. Теперь мое внимание привлекла зажигалка для сигарет, вделанная в приборную панель. Потом на ум пришло слово «зажим». Я играл с ним и так и эдак, наконец решительно отстранил, как отстраняют мальчишку, пристающего к вам с предложением поиграть с ним в мяч.
Магистрали и дороги ветвятся, разбегаются во все стороны. Чем была бы земля без дорог? Океаном бездорожья. Джунглями. Первая дорога, проведенная через дикую природу, воспринималась как великая победа. Направление, распознавание, связь. А потом вторая, третья… А потом миллион дорог. Целая паучья сеть, в центре ее человек, создатель, пойманный как муха в паутину.
Мы мчимся со скоростью семьдесят миль в час или, может быть, мне только кажется, что с такой скоростью. Ни словом не обменялись мы за все это время. Может быть, он боится услышать от меня, что я голоден или что мне негде переночевать. Может быть, он соображает, где меня выбросить, если я начну вести себя подозрительно. Время от времени он зажигает сигарету от электрической спирали.
Этот прибор восхищает меня, этакий крохотный электрический стульчик.
— Мне здесь сворачивать, — вдруг говорит водитель. — Вам куда надо-то?
— Можете высадить меня здесь… Спасибо.
И я вываливаюсь в мельчайшую изморось. Темнеет. Дороги ведут во все стороны. Я должен выбрать, по какой мне идти. Я должен определить цель.
Сотни машин проносятся мимо, но я не замечаю их. Я в глубоком трансе. У меня, как выясняется, нет даже запасного платка. Надо бы протереть очки, но зачем? Мне не нужно далеко смотреть, не нужно хорошо осязать, не нужно слишком глубоко задумываться. Мне некуда идти. Когда меня одолеет усталость, я опущусь на землю и засну. Животные спят под дождем, почему же человек не может заснуть? Если бы я мог превратиться в животное, это уже кое-что значило бы.
Рядом останавливается грузовик. Водитель высматривает попутчика.
— Эй, может, вас подбросить?
Я впрыгиваю в кабину, даже не спрашивая, куда он едет.
Дождь припускает сильнее, и сразу становится совсем темно. Не знаю, куда он едет, да и знать не хочу. Мне хорошо: дождь остался снаружи, а я здесь, в тепле, рядом с другим человеком.
Этот парень оказался куда разговорчивее. Мы болтали о дорожных попутчиках, о том, как с ними хорошо, как легко они находятся и исчезают, и о всем прочем. Он мог говорить ни о чем. Все-таки дико, что я рассуждаю о всяких пустяках, когда надо решить такие важные вопросы. Такая беседа вполне сошла бы в каком-нибудь французском салоне, если забыть, что мы все-таки говорили о предметах сугубо материальных. Дороги так великолепно сближают все и всех, что даже пустая болтовня затрагивает душу.
Мы въезжаем на окраину какого-то большого города. Я спрашиваю, где мы находимся.
— Да это же Фили [131], — говорит он. — А ты подумал, где мы?
— — Ничего не подумал, — ответил я. — Понятия не имею. Я-то считал, что ты едешь в Нью-Йорк. Он усмехнулся:
— Тебе будто все равно куда ехать. Ты вроде тех, кто тащится по дорогам незнамо куда.
— В самую точку попал. Я именно так и делаю… Тащусь незнамо куда.
И тут он начал рассказывать. Я откинулся на спинку сиденья и слушал. А он рассказывал о людях, которые шляются в тумане и дожде, выискивая местечко, куда бы приткнуться. Он говорил о них, как говорил бы садовод о каком-нибудь виде кустарника.
Он был из тех, кого Корзубский [132] назвал «сшивателями пространств» и кто проехал тысячи шоссейных и прочих дорог в одиночестве. И все, что лежало по обе стороны его дорог, было пустыней, пристанищем бездомных бродяг, выползающих на обочину в надежде на дармовую попутку.
И чем дольше он рассказывал, тем все с большей тоской и сожалением размышлял я о значении пристанища. Не так уж и плох был, в конце концов, мой подвал. Ведь и за его стенами люди живут не лучше. Единственная разница между ними и мной заключалась в том, что они выползают наружу, чтобы добыть себе все необходимое, и ради этого исходят потом, ловчат и обманывают, когтями и зубами вырывают у других лакомые куски. Меня же заботит не это. Моя ежедневная забота — договориться с самим собой.
Я думал о том, каким смешным и жалким будет выглядеть мое возвращение. Я прокрадусь в подвал, отыщу себе уголок и свернусь там калачиком один-одинешенек. Я вползу как собака с поджатым хвостом. Больше не стану досаждать им сценами ревности. Я буду благодарить за любые крохи, которые мне кинут. Захотят они привести своих любовников и заниматься с ними любовью в моем присутствии — никаких возражений. Не кусают же руку, которая кормит.
Теперь, когда я насмотрелся на мир, я не стану ни на что жаловаться. Я на все согласен, только бы не стоять снова под дождем на обочине, не зная, куда идти.
Как бы то ни было, рассудка я еще не лишился. Значит, могу лежать в темноте и думать, думать, думать, думать, сколько захочу. И пусть другие людишки мечутся взад-вперед, перетаскивают вещи, покупают, продают, кладут деньги в банк и берут их из банка. Все это ужасно. Только бы не быть похожим на них! Лучше я прикинусь животным, скажем, собакой, и мне будут время от времени кидать кости. Буду вести себя послушно, так меня погладят и приласкают. Может быть, найду доброго хозяина, который станет выводить меня на поводке гулять и позволять делать пи-пи повсюду. Мне смогут попадаться другие собаки, в том числе противоположного пола, и я смогу быстренько урвать в свое удовольстие. О, теперь я научился быть тихим и послушным. Уроки пошли мне на пользу. Я свернусь калачиком в углу возле камина, тихий и ласковый, какой вы захотите. Не будут же они настолько жестоки, чтобы выгнать меня. Да и к тому же, раз я ничего не буду просить, не буду настаивать на своих правах, если они смогут вести себя так, словно они совсем одни, почему же им не отвести мне этого самого местечка в углу у камина? Вся штука в том, чтобы прокрасться туда в их отсутствие, а то они еще захлопнут двери перед моим носом.
И здесь меня ударила пугающая мысль. А вдруг они уехали? Вдруг дом окажется пустым?
Где-то возле Элизабет мы остановились. Что-то случилось с двигателем. И надолго, судя по всему. Чем торчать здесь всю ночь, я решил выйти и попробовать поймать другую машину. Дошел до бензоколонки и стал ждать попутку до Нью-Йорка. Терпения у меня хватило на час с небольшим, а потом я плюнул и двинулся вперед на своих двоих. Дождь перестал хлестать, так, слегка моросило. Время от времени представляя, как хорошо будет заползти в собачью конуру, я переходил на бег. Мне оставалось миль пятнадцать.
В какой-то момент мне вдруг стало так хорошо, что я запел. И пел все громче и громче, словно хотел, чтобы знали, что я иду. Само собой, я не собирался ворваться в дом с песней на устах — еще перепугаешь их до смерти.
От песен я почувствовал голод. Увидел Херши-бар рядом с дорогой. Прекрасно. Все не так уж плохо, сказал я себе. Нам не надо просить кости и получать отказ. Мы сможем поесть настоящей еды, перед тем как умрем! О чем вы думаете? О жарком из барашка? Нет, тебе не надо думать о вкусных вещах — думай о костях и объедках. Теперь ты начинаешь собачью жизнь.
Так я сидел на камне возле дороги, ведущей от Элизабет к Нью-Йорку, когда увидел приближающийся грузовик. Это был тот самый парень, которого я покинул совсем недавно. На этот раз он завел разговор об автомобильных моторах, о том, что им полезно, а что вредно и так далее.
— Ну, скоро приедем, — сказал он вдруг в середине разговора.
— Куда? — спросил я.
— В Нью-Йорк, конечно… А ты что подумал?
— Ага, Нью-Йорк, разумеется. Я забыл.
— Скажи, какого черта тебе делать в Нью-Йорке? Извини, что я так напрямик спрашиваю.
— Я возвращаюсь к своей семье.
— А тебя долго не было?
— Лет десять, — произнес я медленно, как бы прикидывая сроки.
— Десять лет! Ничего себе! И что же ты делал все это чертовски долгое время? Просто болтался повсюду?
— Ага, просто болтался.
— Ох и обрадуются они, наверное, твоему возвращению.
— Наверное, обрадуются.
— Чего-то ты не слишком уверенно говоришь. — Он бросил на меня вопросительный взгляд.
— Что правда, то правда. Сам знаешь, как это бывает.
— Да уж, знаю, повстречал я парней вроде тебя. И всегда возвращаются в курятник, кто раньше, кто позже.
Он сказал «курятник». Я сказал «конура» — про себя, конечно, не вслух. Конура мне нравилась больше. Курятник — это куры, голуби, домашняя живность, несущая яйца. Я не собираюсь лежать среди яиц. Кости и объедки, кости и объедки, кости и объедки. Я повторял это снова и снова, чтобы морально подготовить себя к возвращению домой, как побитая собака.
Расставаясь с ним, я занял дайм на подземку и нырнул вниз. Я чувствовал себя уставшим, голодным, промокшим. Пассажиры выглядели так, словно их только что выпустили из каталажки или богадельни. Я побывал в большом мире, где-то далеко-далеко. Десять лет я таскался по белому свету и теперь возвращаюсь домой. Добро пожаловать, блудный сын! Добро пожаловать в родной дом! Боже мой, какие я слышал истории, какие города повидал! Какие великолепные приключения! Десять лет жизни, с самого утра до глубокой ночи. Дома ли мои дорогие?
На цыпочках подошел я к дому и посмотрел наверх. Ни проблеска света, ни единого признака жизни. Ну да, они никогда не приходят домой так рано. Я пройду через веранду. Может быть, они в задних комнатах. Они часто сидят в маленькой спальне Хегоробору рядом с постоянно булькающим туалетом.
Я потихоньку открыл дверь, поднялся до верхней площадки, а потом стал спускаться, осторожно ступая со ступеньки на ступеньку. Под лестницей должна быть дверь. Я был в полной темноте.
На самой нижней ступеньке я услышал голоса. Так они дома! Я готов был взвиться в воздух от счастья. Захотелось вбежать, виляя хвостом, и подползти к их ногам. Но это не было включено в разработанную мной программу.
Несколько минут я стоял, прижав ухо к стене. Потом взялся за ручку двери и осторожно, совсем бесшумно повернул ее. Едва я приоткрыл дверь, голоса стали слышнее. Говорила эта дылда Хегоробору. Она говорила нервно, почти на грани истерики, словно крепко выпила. Другой голос — низкий, спокойный и такой ласковый, какой раньше мне никогда не приходилось слышать. Она как будто бы упрашивала дылду. И разговор все время перемежался долгими паузами, словно они обжимались друг с дружкой. И эта чертова верзила рычала так, словно сдирала кожу со своей подружки. Вдруг она издала счастливый вопль, одновременно и счастливый, и гневный. А потом крикнула:
— Так ты его все еще любишь? Ты меня обманывала!
— Нет, нет! Клянусь тебе, что нет. Ты должна мне поверить, пожалуйста. Я никогда не любила его.
— Ты врешь!
— Клянусь тебе… клянусь, я никогда его не любила. Я к нему как к ребенку относилась.
Слова прервались визгливым смехом. Потом легкое шебуршение, будто они затеяли возню друг с дужкой. И мертвая тишина — такая наступает, когда губы прилипают к губам. Вот сейчас они раздевают одна другую, вылизываются, как телята на лугу. Заскрипела кровать…
Мерзкий притон — вот что это такое. Они избавились от меня, как от прокаженного, и теперь в постели превратились в мужа и жену. Хорошо, что я не лежу сейчас в углу у камина и не наблюдаю все это, положив голову на тяжелые лапы. Я бы зарычал, может быть, искусал бы их, и они пинали бы меня ногами, как вонючую шавку.
Больше мне ничего не хотелось слушать. Я тихо закрыл дверь и опустился на ступени. Так я сидел в полном мраке. Но странно: усталость и голод как рукой сняло. Я был бодр и свеж. Я мог бы пешком допереть до Сан-Франциско.
Но куда-то я должен теперь пойти! Мне надо определиться, или я сойду с ума. Я понимал, что я уже не ребенок. Я только не знал, хочу ли я быть мужчиной — слишком уж меня исколошматили, — но то, что я не ребенок, это уж точно!
И вдруг со мной случилась удивительная физиологическая комедия. У меня началась менструация. Я менструировал каждой дырой своего тела. Когда мужчина менструирует, это занимает всего несколько минут. И никакой грязи не остается.
Я сполз по лестнице на четвереньках и покинул дом так же незаметно, как и вошел в него. Дождь кончился, в небе во всю мощь сияли звезды. Дул легкий ветерок. Лютеранская церковь напротив, имеющая при дневном свете цвет детского дерьма, приняла мягкий охряной оттенок, незаметно сливающийся с чернотой асфальта. Я все еще не знал, что делать дальше. Уже несколько минут я стоял на углу, разглядывал улицу, будто видел ее впервые.
Когда вам пришлось перенести много страданий в каком-то месте, вам начинает казаться, что образ страдания впечатан в эту улицу. Но приглядитесь, и вы поймете, что на улицу особенно не действуют страдания отдельной личности. Вы выходите из дому после потери близкого друга, но улица совершенно спокойна и тиха. Будь снаружи все так же, как и внутри, это было бы непереносимо. Улицы — место, где можно вздохнуть…
Я двинулся наконец вперед, пытаясь как-то сосредоточиться. Я шел мимо мусорных баков, в которых было полно костей и объедков. Так же люди выкидывали перед дверьми своих домов стоптанную, изношенную обувь, рваные тапочки, мятые шляпы, подтяжки и другие состарившиеся атрибуты своей жизни. Если бы ночью я здесь порыскал, то, несомненно, смог бы хорошо принарядиться в эти тряпки и обноски.
С жизнью в конуре ничего не выйдет, это ясно. Больше я не ощущаю себя псом… я скорее бродячий кот. Кот независим, он анархист, он ходит сам по себе. По ночам именно кот правит курятником.
И снова голод. Иду на яркие огни мэрии, где есть кафетерий. Заглядываю в витрины в надежде заметить хоть где-нибудь знакомое лицо. От витрины к витрине, разглядывая выставленную обувь, галантерею, трубки и прочее. Останавливаюсь у входа в метро: вдруг кто-то не заметит оброненного никеля? Подхожу к газетному лотку: вдруг удастся стянуть монетку у слепого продавца?
Проходит еще какое-то время, и я уже шагаю над обрывом Колумбийских холмов. Прохожу мимо кирпичного доходного дома, вспоминаю, что много лет назад приносил сюда заказ одному из отцовских клиентов. Помню, как стоял в огромной комнате с широкими окнами, выходящими на реку. День уже клонился к вечеру, в окнах сиял закат, и комната напоминала об интерьерах Вермера. Я помогал старику примерить одежду. У него была грыжа. Стоя посреди комнаты в шерстяном трикотажном белье, он выглядел совсем непристойно.
Вся улица под обрывом состояла из каких-то пакгаузов. А над ними, подобно висячим садам, располагались террасы богатых домов. Они висели футах в тридцати над этой жалкой улицей с ее слепыми окнами и вонючими ходами к причалам. В конце улицы я привалился к стене, чтобы помочиться. Подошел пьяный и встал рядом со мной. Он исходил мочой, а потом вдруг сложился вдвое и начал блевать. Уходя, я слышал, как блевотина шлепалась о его ботинки.
Спускаюсь по длинной лестнице, ведущей к докам, и нос к носу сталкиваюсь с человеком в форме и со здоровенной дубинкой в руке. Он хочет знать, что я здесь делаю, но, прежде чем я успеваю ответить, он уже подталкивает меня, как бы преграждая путь, и поигрывает дубинкой.
Лезу обратно, взбираюсь по лестнице вверх и опускаюсь на скамейку. Передо мной старомодный отель, здесь, кажется, живет мой школьный учитель, который хорошо ко мне относился. В последнюю нашу встречу я пригласил его пообедать, но, когда мы прощались, пришлось попросить у него никель. Он дал мне деньги — именно никель, — но при этом бросил на меня взгляд, который я никогда не забуду. Когда я был его учеником, он очень многого ждал от меня. Но этот взгляд сказал мне ясно, что его мнение обо мне резко переменилось. Он словно хотел этим сказать: «Ты никогда не сможешь совладать с этим миром».
Звезды были крупные и яркие. Я растянулся на скамейке и устремил на них внимательный взгляд. Все мои неудачи сжались внутри меня в комок, истинный эмбрион неосуществленности. Все происходившее со мной казалось теперь бесконечно далеким. Ничего не оставалось мне делать, кроме как праздновать свою отрешенность. И я начал путешествие по звездам…
Через час-другой я промерз до мозга костей, вскочил со скамейки и пошел быстрым шагом, чтобы согреться. Безумное желание пройти мимо дома, откуда меня выгнали, овладело мной. Мне захотелось знать, остались ли они по-прежнему наверху, да и вообще знать, что они там…
Шторы были задернуты неплотно, и свеча рядом с кроватью озаряла комнату тихим сиянием. Я приблизился к окну и прижал к стеклу ухо. Они пели! Пели какую-то русскую песню, от которых эта бабища была без ума. Так, там полное блаженство.
На цыпочках я отошел от дома и за углом свернул на Лав-лайн. Тропой Любви называли это место, вероятно, еще во времена Революции. Теперь это был обычный проулок, застроенный гаражами и ремонтными мастерскими. Мусорные баки темнели на земле как сброшенные с доски шахматные фигуры.
Я двигался к реке, к этой темной, угрюмой улице, текущей, как струя из уретры, между висячими садами богачей. Никто не ходил здесь по ночам — место слыло опасным.
Ни души вокруг; в проходах между пакгаузами открывались завораживающие картины жизни реки: безжизненно распростертые баржи, буксирчики, скользящие в ночи, как курящие привидения, силуэты небоскребов на нью-йоркском берегу, кучи кирпичей и досок, груды мешков с кофе. Но самым пронзительным видением было небо. Очищенное от туч, усыпанное пригоршнями звезд, оно сияло как торжественное облачение средневекового епископа.
Я нырнул под какую-то арку, прошел всего ничего и почувствовал, как по моим ногам что-то шмыгнуло: огромная крыса перебежала мне дорогу. Содрогнувшись, я остановился, и тут же вторая скользнула по моему ботинку. Охваченный паническим страхом и брезгливостью, я побежал обратно к улице. На противоположной ее стороне, приткнувшись к стене, стоял человек. Я застыл на месте, не решаясь пошевельнуться, надеясь, что эта немая фигура первой сделает движение. Но человек не двигался, он только следил за мной ястребиным взглядом. Снова мне стало страшно, но все-таки я сдвинулся с места и подчеркнуто спокойно стал удаляться. Бежать я боялся: побежишь — он кинется следом. Я шел неслышной походкой, прислушиваясь к малейшему шуму за спиной. Повернуть голову я не осмеливался. Шел медленно, осторожно передвигая ноги.
Не успел я пройти и нескольких ярдов, как почувствовал, что он идет за мной, но не по той же стороне улицы, а сзади меня, может быть. Совсем рядом. Я ускорил шаг, по-прежнему стараясь ступать беззвучно. Мне почудилось, что и он ускорил шаги, что он догоняет меня, чуть ли не дышит мне в затылок. И тогда я оглянулся. Он был совсем рядом, мог рукой меня достать. Стало ясно, что мне от него не уйти. Я чувствовал, что он вооружен и немедленно пустит в ход пистолет или нож, если я попробую бежать.
Инстинкт, а не рассудок заставил меня молниеносно развернуться и нырнуть ему под ноги. Он перелетел через меня и стукнулся головой об асфальт. Я понимал, что сил моих на него не хватит. Надо было опять действовать быстро. Он еще только перекатывался на спину, он еще не успел прийти в себя, а я уже вскочил на ноги. Он потянулся к карману. Я подпрыгнул и ударил его ногой в живот.
Он застонал и откатился в сторону. А я бросился бежать. Я бежал изо всех оставшихся во мне сил. Но улица шла круто вверх, и на полпути мне пришлось перейти на шаг. Я повернулся и прислушался. Было слишком темно, чтобы я мог увидеть, встал ли он на ноги или все еще лежит на тротуаре. И слышно ничего не было, кроме стука моего сердца и молоточков в висках. Привалившись к стене, я восстанавливал дыхание. Я чувствовал себя страшно слабым, вот-вот в обморок упаду. И я не знал, хватит ли мне сил подняться на гребень холма.
Я уже поздравил себя с чудесным спасением, когда увидел на стене, как раз там, где оставил своего преследователя, крадущуюся тень. На этот раз страх приковал мои ноги к земле. Я был полностью парализован. Я видел, как он подкрадывается все ближе и ближе, и не мог шевельнуться. Он будто понял, что со мной: движения его ничуть не ускорились.
В нескольких футах от меня он вытащил пистолет. Я бессознательно поднял руки. Он подошел и обыскал меня. Потом сунул пистолет обратно в карман. Молча. Обшарил мои карманы, ничего не нашел в них, ткнул мне в челюсть ребром ладони и отошел к мусорному ящику.
— Опусти руки, — приказал он тихим и злым голосом.
Руки мои повисли, словно выбитые из суставов. Я окаменел от страха. Он снова вытащил пистолет из кармана, прицелился и тем же ровным жутким голосом сказал:
— Сейчас я тебе все кишки выпущу, грязный пес.
И я рухнул наземь. Падая, услышал, как пуля брызнула о каменную стенку. Так. Конец. Это и есть расстрел. Я помню, как подтянул ноги к подбородку, свернулся, как эмбрион в утробе, прикрыл локтем глаза. Потом раздались выстрелы, и я услышал, как кто-то побежал.
Тут я внезапно сообразил, что даже не поцарапан. Я приподнялся, увидел, как драпает мой убийца от человека, стреляющего ему вслед. Несколько раз тот выстрелил, но, очевидно, промазал.
Я неуверенно встал на ноги, все еще не веря, что остался целым и невредимым. Стал ждать, когда вернется сторож. Он подошел ко мне.
— Помогите мне, — взмолился я. — Я еле на ногах стою.
— Какого черта вам здесь понадобилось в такое время?
— У меня сил совсем нет, — пробормотал я. — Потом все объясню. Не могли бы вы довести меня до дому?
Я рассказал ему, где живу, рассказал, что я писатель, что вышел подышать воздухом перед сном.
— Он меня обчистил, — закончил я. — Какое счастье, что вы подоспели.
Еще немного такого трепа, и сторож размяк настолько, что сказал:
— Вот, держите и езжайте домой на такси. Думаю, что с вами все в порядке.
И он сунул мне доллар.
Возле отеля я нашел такси и попросил везти меня на Лав-Лайн. По дороге я купил пачку сигарет.
На этот раз света в окнах не было. Я пробрался через веранду и проскользнул вниз, в прихожую. Тишина. Прижавшись ухом к стене, долго и внимательно прислушивался. Потом так же тихо вернулся назад, подошел к комнатке в другом конце прихожей, где обычно спала толстуха. Похоже, что там никого нет. Медленно повернул дверную ручку и, как только дверь приоткрылась, опустился на четвереньки. Передвигаясь ползком, ощупью добрался до кровати, поднял руку, провел по одеялу. Постель была пуста. Я быстро разделся и забрался под одеяло. Под ноги попалось несколько сигаретных окурков — вылитые жуки на ощупь.
Заснул я сразу же. Мне снилось, что я лежу в углу возле камина. Я прикрыт меховой попонкой, у меня широкие мягкие лапы и длинные уши. В лапах я держу кость, дочиста обглоданную, гладко вылизанную, которую ревниво стерегу даже во сне. И тут в комнату вошел человек и ткнул меня ногой под ребра. Я притворился, что мне ничуть не больно. Он размахнулся и пнул меня еще раз — то ли он хотел, чтобы я зарычал, то ли чтобы выпустил кость.
— Встать! — рявкнул он, взмахнув плеткой, которую до сих пор прятал за спиной.
Но у меня нет сил подняться. Я смотрю на него снизу вверх жалобным влажным взглядом, безмолвно умоляя оставить меня в покое.
— Пошел вон отсюда! — рычит человек и тычет в меня рукояткой плети.
Пошатываясь, я встал на все четыре лапы и попробовал проковылять пару шажков. Но кажется, у меня перебит хребет. И я оседаю, опадаю, как проколотый мяч.
Человек снова поднял плетку и с холодной яростью ударил меня по голове. Я взвыл от боли, это разъярило его еще больше, и он принялся охаживать меня со всех сторон. Я попробовал подняться — не получилось: да, позвоночник сломан. Я извивался на полу, как осьминог, и получал удар за ударом. Они сыпались так безжалостно, что дыхание мое прерывалось. Только после того как палач, посчитав, что со мной покончено, ушел, я смог как-то облегчить свои муки. Сначала только скулил, потом, когда ко мне стали возвращаться силы, завыл, завизжал, закричал. Кровь из меня можно было выжимать, как воду из губки. Она растекалась повсюду, образовывая большие темные пятна, как в мультипликации. А голос мой между тем все слабел и слабел, повизгивал я теперь лишь время от времени.
Я проснулся, кто-то тряс меня за плечи.
Я открыл глаза: надо мной склонились две женщины.
— Ну хватит! Ради Бога, хватит! — говорила толстая. А другая ей вторила:
— Боже мой, Вэл, что с тобой? Просыпайся, просыпайся же!
Я приподнялся на локтях и смотрел на них, еще во власти сна. Я был абсолютно гол, и они видели, что я весь в кровавых ссадинах и синяках.
— Где ты пропадал? Что случилось? — Теперь они говорили дуэтом.
— По-моему, я спал, — попробовал я улыбнуться, но вместо улыбки мое лицо исказилось гримасой. — Взгляните на мою спину. Ощущение такое, будто у меня позвоночник сломан.
Осторожно, словно на мне было написано «стекло», они перевернули меня на живот.
— Ты весь в синяках! Тебя избили.
Я прикрыл глаза, пытаясь припомнить, что же со мной происходило. Все, что я мог вспомнить, было сном: мерзавец, стоявший надо мной с плеткой и лупивший меня изо всех сил. Как он пнул меня под ребра, будто шелудивую дворнягу пнул. («Сейчас я тебе все кишки выпущу, грязный пес».) Я совершенно отчетливо припомнил, что у меня был сломан позвоночник. Я распластался на полу, как осьминог. И в этом беспомощном положении он хлестал меня с нечеловеческой жестокостью.
— Дай ему отоспаться, — услышал я голос толстухи.
— Нет, «скорую» надо вызвать, — ответил второй голос, и они принялись спорить.
— Уходите, дайте мне побыть одному, — проворчал я.
И снова стало все тихо, и я заснул. Мне снилось, что я на собачьей выставке. Я — чау-чау с голубым бантом на шее; в соседнем загончике другой чау-чау, у него розовый бант. Мы ждем: кто-то из нас должен получить приз.
Две женщины, как будто знакомые мне, болтают, сравнивая наши достоинства и недостатки. Подходит судья и хватает меня за загривок. Та женщина, что крупнее, плюнув от отвращения, зашагала прочь. Вторая, моя хозяйка, наклоняется, треплет меня по ушам и целует в нос.
— Я так и знала, что ты выиграешь приз для меня, — шепчет она. — До чего ж ты славный, умный. — Она гладит меня по шерсти. — Подожди минутку, милый, я тебе кое-что припасла. Подожди…
Она возвращается, в руках у нее сверток: вощеная бумага, перетянутая красивой лентой. Она держит его перед моим носом. Я встаю на задние лапы и радостно лаю:
— Гав-гав! Гав-гав!
— Не волнуйся так, милый. — Она медленно развязывает ленту. — Мамочка принесла тебе хо-ороший подарок.
— Гав! Гав-гав!
— Так, милый, так… спокойней… спокойней…
Я свирепею от нетерпения, так хочется получить подарок. Не могу понять, чего она так долго возится. Что-то страшно ценное, думаю я.
Наконец сверток развернут, но подарок она прячет за спину.
— Служи! Служи!
Я танцую на задних лапах, я выделываю пируэты.
— А теперь проси! Проси подарок!
— Гав-гав! Гав-гав!
Я просто из шкуры готов выскочить от радости.
И тут из-за ее спины появляется подарок, и она дразнит меня, раскачивая его перед моим носом. Великолепная мозговая косточка, а на ней почему-то золотое обручальное кольцо. Я хочу схватить кость, но она держит ее высоко, немилосердно дразня меня. Наконец, к моему удивлению, она высовывает язык и начинает высасывать мозг из моего подарка! Потом переворачивает кость и высасывает мозг с другой стороны. Высосав ее до конца, хозяйка обняла меня и начала гладить и ласкать, причем так умело, что член у меня встал, как морковка в грядке. Потом она взяла кость и надела ее на мою морковку.
— А теперь, мой хороший, пойдем-ка домой. Я уложу тебя в постельку.
И она ведет меня, а кругом все смеются и хлопают в ладоши. Потом она взяла меня на руки. Когда мы подошли к выходу, кость соскочила и упала на землю. Я попытался вырваться, но хозяйка плотно прижала меня к своему теплому животу. Я заскулил.
— Ш-ш… Тш… — Она высунула язык и облизала мою морду. — Тише, хороший мой, любимый мой.
— Гав-гав! — лаял я в ответ. — Гав! Гав! Гав!
обращений к странице:8835