10
По субботам я обычно уходил из конторы в полдень и завтракал либо с Хайми Лобшером и Ромеро, либо с О'Рурком и О'Марой. Иногда к нам присоединялись Керли или Джордж Мильтиадис, греческий поэт и ученый из посыльной службы. Иногда О'Мара приглашал с собой Ирму и Долорес. Эти две, некогда скромные секретарши в рекламном отделе Космококковой службы, теперь могли позволить себе покупки в больших магазинах на Пятой авеню. Ленч затягивался до трех, а то и до четырех часов, а потом я тащился проторенным путем в Бруклин к Мод и малышке выполнять еженедельный долг.
Если шел снег, то наши прогулки по парку отменялись. Мод очень неплохо смотрелась в домашнем халате, с длинными, свободно спадавшими к поясу волосами. Комнаты были жутко загромождены мебелью. Мод сидела, откинувшись на кушетке, возле которой всегда держала коробку конфет.
Глядя на то, как мы здороваемся друг с другом, человек со стороны мог бы подумать, что встречаются старые друзья. Дочки частенько не оказывалось дома — убегала к соседям играть с кем-нибудь из подружек.
«Она прождала тебя до трех часов», — говорила Мод, придавая своему голосу тон мягкого упрека, но я чувствовал, что втайне она взволнована тем, что мы остались наедине.
Я принимался объяснять, сколько работы было у меня в конторе, а она смотрела на меня, как бы говоря: «Знаю я твои оправдания. Хоть бы придумал что-нибудь новенькое».
«Ну, как твоя подруга Долорес? — вдруг спрашивала она. — Или, — и быстрый, острый взгляд на меня, — она уже больше тебе не подруга?» Подобные вопросы были своего рода осторожным намеком на то, что с другой женщиной (с Моной) я не обойдусь так, как обошелся с ней. Имени Моны она никогда не упоминала, я, разумеется, тоже. Мод произносила только «она», «ей», но нельзя было ошибиться, кого она имеет в виду.
Таким образом, в этих вопросах имелся глубоко затаенный смысл. Процедура развода только начиналась, разрыв наш еще не был окончательно подтвержден законом, и почем знать, что может случиться за это время. В конце концов, мы ведь не превратились во врагов. Нас навсегда связал вернейший залог — наша дочь. До тех пор, пока Мод не устроит свою жизнь по-новому, они обе будут зависеть от меня. Ей хотелось бы знать больше о моей жизни с Моной, так ли уж удачно она сложилась или нет, но чувство собственного достоинства мешало проявлять слишком большой интерес. Она, конечно же, говорила себе, что семь лет совместной жизни не такой уж малозначительный фактор даже в этой, на вид ничего не сулящей ситуации. Одно неверное движение Моны — и я вернусь в прежнюю жизнь. Вот ей и следует наилучшим образом использовать эту новую странную дружбу, устанавливающуюся между нами. А там, глядишь, появится почва и для других, более близких отношений.
Я просто жалел ее, когда эти неожиданные упования проявлялись в ней чересчур отчетливо. Мне ничуть не грозила опасность снова завязнуть в тине семейной жизни. Что бы ни случилось с Моной — а я считал, что нас может разлучить только смерть, — к Мод возврата не будет. Уж скорее я перекинулся бы к кому-нибудь вроде Ирмы или Долорес, или даже к Монике, официанточке из греческого ресторана.
— Что ж ты не подойдешь поближе — я ведь не кусаюсь. Голос ее доносился откуда-то издалека.
Часто, когда мы с Мод оставались вдвоем, сознание мое отключалось. Как сейчас, например: я реагировал на нее в каком-то трансе, тело отзывалось на ее зов, но все остальное отсутствовало. Происходила недолгая схватка двух начал, вернее, борьба ее воли с моим безволием. У меня не было ни малейшего желания угодить ее эротическим порывам. Я появлялся здесь, чтобы провести несколько часов и отправиться восвояси, не бередя старых ран и не нанося новых. Иногда, впрочем, я по рассеянности прикасался рукой к ее пышным формам. Поначалу это было что-то вроде бессознательного поглаживания котенка. Но мало-помалу она давала мне почувствовать, что это доставляет ей удовольствие; потом, убедившись, что мое внимание начинает обращаться к ее телу, она резко отбрасывала мою руку.
— Ты забыл, что я больше не твоя жена!
Она любила вот так осаживать меня, понимая, что вызовет этим мои новые попытки, понимая, что тем самым заставит сфокусировать мои мысли вслед за пальцами на запретном предмете — на ней самой. Это поддразнивание служило еще и другой цели — оно пробуждало в ней сознание своей силы: она может дать, может и отнять. Своим телом она словно говорила мне: «Пользуясь этим, ты не можешь игнорировать меня». Пользоваться ее телом я могу лишь унижая другую ради нее. «Я дам тебе больше, чем любая другая, — казалось, говорила она, — если только посмотришь на меня, если ты разглядишь меня, меня настоящую».
Она слишком хорошо знала, что я смотрел мимо нее, что наши центры притяжения оказались в разладе еще большем и угрожающем, чем когда-либо прежде. И ей было абсолютно ясно, что только своей плотью она может меня привлечь.
Поразительно, как давно знакомое нам тело, к которому привыкли и зрение, и осязание, превращается в жгучую тайну, едва мы почувствуем в обладателе этого тела что-то уклончивое, что-то ускользающее от нас. Вспоминаю, с каким вновь пробудившимся пылом исследовал я тело Мод, узнав, что она побывала на осмотре у гинеколога. Особую пикантность ситуации придавало то, что врач был ее давним обожателем, причем одним из тех, о ком она ни разу не упоминала. Ни с того ни с сего она объявила мне однажды, что встретила как-то своего старого поклонника, о котором знала, что ему вполне можно довериться (ничего себе!), и потому решилась позволить ему осмотреть себя.
— Прямо так пришла и попросила себя осмотреть?
— Ну, не совсем так, — ответила она с загадочной улыбкой.
— Так расскажи, как все было!
Мне было любопытно, показалась ли она ему лучше, чем несколько лет назад, или нет. Не попробовал ли он приставать к ней? Он, конечно, был женатым человеком, об этом она мне уже сказала, но не сочла за труд и сообщить, что мужчина он невероятно привлекательный, прямо-таки магнетическая личность.
— Ладно, а что ты испытала, когда легла на стол и раздвинула ноги перед бывшим поклонником?
Она старалась убедить меня, что осталась совершенно холодной, что доктор Хиллари, или как там его, просил ее не стесняться и расслабиться, говорил, что он всего лишь врач, и все такое прочее.
— И тебе удалось расслабиться?
Она опять улыбнулась, улыбнулась одной из тех поддразнивающих улыбок, которые появлялись у нее во время разговоров о вещах «стыдных». Я не отставал:
— Так что же он с тобой проделывал?
— Да ничего особенного. Просто исследовал вагину. — Она не рискнула выразиться «мою вагину». — Пальцами. В резиновых перчатках, конечно, — поспешила она добавить, словно прогоняя мысль, что процедура могла быть чем-то большим, чем поверхностный осмотр.
И совершенно неожиданно вдруг сообщила:
— Он нашел, что у меня все просто великолепно.
— Ах он нашел! Нашел… Он, значит, как следует искал.
Я вспомнил этот случай, потому что она как бы мимоходом пожаловалась, что ее в последнее время снова стали беспокоить старые боли. Несколько лет назад она упала, да так, что ей показалось, что она что-то повредила себе внизу живота. Она говорила об этом так серьезно, что когда взяла мою руку и положила ее прямо к себе туда, на бугорок Венеры, я воспринял этот жест, как совершенно невинный. У нее там были такие густые заросли, сущий терновник, они бы немедленно встали дыбом, если бы в них заблудились мои пальцы-скитальцы, — просто жесткая щетка из проволоки. Но такие лохматые штучки доводят до исступления, когда их коснешься сквозь тонкий бархат или шелк.
Часто в былые дни, когда она носила легкие соблазнительные наряды и вела себя кокетливо и вызывающе, я внезапно прихватывал ее в каком-нибудь людном месте, в фойе театра или на станции надземки. Она свирепела, но я прижимался теснее к ней, закрывая спиной от взглядов, щупал вовсю и приговаривал: «Да никто ж не видит, что я делаю; только не дергайся». Я говорил, говорил, а пальцы все глубже зарывались в ее муфту, и она цепенела от страха. Зато как только гасили свет в зрительном зале, она совершенно спокойно раздвигала ноги и позволяла мне забавляться вовсю. И так же спокойно расстегивала мои брюки и играла с членом, пока актеры играли свои роли на сцене.
У нее и сейчас внизу все полыхало. Это хорошо ощутила моя рука, гревшаяся возле ее споррана [56]. А слова ее все продолжали журчать: она боялась, что наступит неловкое молчание и уже нельзя будет делать вид, что не замечаешь моей тяжелой руки на своем теле.
Идя навстречу ее молчаливой просьбе, я прикинулся страшно заинтересованным в ее дальнейших рассказах. Я напомнил ей о ее покойном отчиме — ну конечно, она тут же оживилась: стоило только воскресить это воспоминание, я немедленно ощутил горячее прикосновение ее руки к моей; она словно вдавливала мою руку в себя. Пальцы мои перебирали жесткие завитки ее волос и продвигались все дальше и дальше, а она все говорила и говорила о своем отчиме. Два чувства смешались во мне. Когда-то, когда я только начал захаживать к ним, я жутко ревновал ее к этому человеку. Женщина двадцати двух лет, в самом, как говорится, соку сидит на коленях у своего «папочки» и о чем-то воркует с ним низким, постельным голосом — нестерпимое зрелище! «Я его люблю», — говорила она, будто это ее совершенно извиняло: ведь слово «любовь» звучало для нее абсолютно целомудренно, в нем она не ощущала никакого плотского привкуса.
Такие сцены происходили летом, и я, нетерпеливо дожидаясь, когда же этот мышиный жеребчик отпустит ее, снова вспоминал ее жаркую наготу, едва прикрытую легким, почти прозрачным по летнему времени, платьем. А сейчас это предоставлено ему! Я почти физически ощущал ее вес у него на коленях, как она плотно сидит, как вздрагивают ее бедра, как бессознательно прижимается ее зад к застежке его брюк. Я понимал, что как бы безгрешны ни были намерения старикана, этот созревший плод, упавший ему в руки, не мог не волновать его. Только труп мог остаться нечувствительным к дыханию жизни, к жару, исходившему от ее юного тела. Да, чем больше я ее узнавал, тем естественнее казался мне этакий наивный, но весьма действенный способ, которым она предлагала себя. И не так уж далека от нее была мысль об инцесте; если уж ей предстояло быть «схваченной» кем-то, то она предпочла бы, чтобы это совершил ее «любимый папочка», а то обстоятельство, что он не был ей родным отцом, что не родственные чувства притягивали его к ней, что он ее «выбрал», только упрощало ситуацию, если, конечно, Мод в самом деле могла позволить себе открыто взглянуть на вещи. И я никак не мог выбить из нее эти отвратительные, извращенные представления о любовных отношениях. Она хотела, чтобы я ласкал ее, как ласкают детей, нашептывал всякую милую чепуху, баловал, нежил, забавлял. Ей хотелось, чтобы все шло по этому чертовому кровосмесительному образцу, с невинными объятиями и поцелуями. Она и знать не желала, что у нее имеется гайка, а у меня винт. Ей хотелось любви с многозначительным молчанием, вздохами, пожатиями рук украдкой. Я был слишком прям, слишком груб для нее.
Потом, когда она отведает настоящий вкус этих вещей, она чуть ли не свихнется — от страсти, от гнева и ярости, от стыда, унижения и всего прочего. Она никак не могла предположить ни того, что это так приятно, ни того, что это так омерзительно. Омерзительно было самозабвение, охватывавшее ее. Сознание, что нечто, висящее у мужчины между ног, способно заставить ее позабыть обо всем, выводило ее из себя. Ей так хотелось быть независимой — ведь уже выросла, перестала быть ребенком! И никакой посредник между ней и тем, в чем она уступала, в чем она сливалась, в чем она обменивалась ощущениями, ей не был нужен. Она глубоко таила в своей груди некое маленькое плотное зернышко и только ему, этой своей сути, могла позволить давать наслаждение повинующемуся телу. А то, что тело и душа нерасторжимы, особенно в акте совокупления, возмущало ее больше всего. Она всегда вела себя так, словно, отдавая свою дыру во власть пениса, она лишалась какой-то крупицы своего подлинного «я», какого-то элемента, потерю которого нельзя ничем восполнить. И чем яростнее она сопротивлялась этому, тем глубже было ее погружение в экстаз, тем полнее самозабвение. Никакая женщина не совокупляется так бешено, как истеричка, стремящаяся сохранить ясность рассудка.
И сейчас, чувствуя под пальцами жесткие упругие завитки ее зарослей, нащупывая время от времени самый край ее щели, мыслями я был в далеком прошлом. Я представлял себя совершенно явственно ее приемным отцом, который в гипнотических сумерках согретой за день комнаты забавляется со своей похотливой дочкой. Все было одновременно и настоящим, и ненастоящим. Если б я вел себя согласно ее желанию, если бы играл роль нежного, понимающего любовника, награда была бы обеспечена. Она утопила бы меня в своей страстной покорности. Только не прерывать игры — и она раскроет навстречу мне свои ноги и пышущее жаром жерло вулкана между ними.
— Дай-ка я посмотрю, не будет ли тебе больно, — прошептал я, и рука моя переместилась под ее комбинацию, прямо к дыре. А там уже было как следует мокро, и ноги ее покорно раздвинулись еще шире. — Значит, тебе там не больно? — спросил я, погружаясь в нее все глубже.
Глаза ее были закрыты, она неопределенно кивнула, «да» или «нет» — понять было нельзя. Я запустил в нее еще два пальца и осторожно вытянулся рядом. Одна рука оказалась у нее под головой, и я нежно прижал свою бывшую жену к себе. Пальцы мои все еще сбивали масло из ее сливок.
Она лежала тихо, никак не отвечая на мои манипуляции. Тогда я взял ее руку и положил себе на ширинку, чудесным образом оказавшуюся расстегнутой. Она крепко и нежно схватила мою палку и очень умело начала ее ласкать. Я бросил на нее быстрый взгляд: из-под чуть приоткрытых век струилось блаженство. Да, вот что она любила: слияние вслепую, на ощупь. Если б сейчас она могла сделать вид, что еще не проснулась, спит, отдается по неосторожности, застигнутая врасплох; если б она могла отдаться до конца и оставаться при этом невинной, не быть соучастницей — вот было бы счастье! И уж тут-то семафор открыт всем приемам: и покусываниям, и щипкам, и сосанию, и ласкам языком — всему, что душе ее угодно; выжать все, до последней капли.
Теперь — ни одного неловкого движения, никаких грубых попыток разорвать тонкую оболочку кокона, в которую все еще обернута ее обнаженная, плотская суть. Чтобы подменить палец другим, более подходящим, требуется ловкость иллюзиониста. Степень наслаждения надо увеличивать понемногу, как приучают организм ко все увеличивающимся дозам яда. Она согласилась бы отдаться и не покидая свой кокон, точно так, как в былые годы мне случалось чуть ли не насиловать ее, так и не сняв с нее ночной рубашки… Мое воображение заработало с дьявольской ясностью. Я представил себе сумерки, ее, сидящую на коленях «папочки», привычно прижавшуюся своей расщелиной к застежке его брюк. Интересно, что за выражение появилось бы на ее лице, если б она внезапно почувствовала, как какой-то жучок зашевелился возле ее дремлющей дырки; если б, пока она бормотала на ухо отчиму всю эту нудную, почти извращенческую чушь о детской влюбленности, совершенно не осознавая, что прозрачная ткань ее платья уже не прикрывает голых ягодиц, что эта неудобопроизносимая штука между его ног вдруг резко вздыбилась и лезет к ней туда, вовнутрь, и вот она уже там, и взрывается, как водяной пистолет. Вот о чем я подумал и взглянул на нее проверить, не прочла ли она мои мысли, пока наглые напористые пальцы блуждали по раскаленным закоулкам ее пекла. Веки ее все еще были плотно сомкнуты, вожделенный рот приоткрылся; и она, словно силясь выпутаться из сетей, начала извиваться и дергаться. Я осторожно снял ее руку с моего петушка и так же осторожно закинул на себя ее ногу. Потом я пустил свою птичку попастись у самого входа в гнездо, и пока она там попрыгивала да поклевывала, какой-то дурацкий рефрен из детства стал крутиться в моей голове и никак не мог отвязаться: «Матки, матки, чей вопрос… » Продолжаю я эту маленькую игру, чтобы завести ее еще больше: головка члена нет-нет да и ткнется в самое устье ее расщелины, а потом присмиреет в намокших от сладкой росы зарослях. И вдруг Мод тяжело вздыхает, глаза ее открываются широко-широко, и она исполняет что-то вроде поворота «все вдруг»: опираясь на руки и колени, она старается так и сяк, чтобы не выпустить моего зверя из вязкого капкана, в который он угодил. Я обхватываю ее зад обеими руками, пальцы мои стремительным глиссандо проскакивают по ее вспухшему разрезу, раздвигают его словно половинки вспоротого резинового мячика, и я наконец пристраиваюсь у нее в самом чувствительном месте. В какую-то минуту я подумал, что с ней что-то случилось: шея, на которой из стороны в сторону моталась ее голова, вдруг напряглась, а глаза, словно прыгавшие в такт усилиям сжимающихся и разжимающихся мускулов ее вагины, неподвижно уставились в какую-то точку поверх меня. Глаз налились полным, безграничным наслаждением. Когда она начала вращать задом, я уже был наполовину в ней, а теперь скользнул чуть ниже и всадил свою морковку так глубоко, что Мод издала глухой стон и голова ее бессильно откинулась на подушку. И в этот горячий момент в дверь громко постучали. Мы оба замерли, даже сердце перестало биться. Мод, как обычно, пришла в себя первой. Отстранив меня, она подбежала к двери.
— Кто там?
— Да это я, — ответил тихий испуганный голос, и я его узнал тут же.
— Ах, это ты! А что с тобой случилось? Чего ты так перепугана?
— Я только хотела узнать, — голос за дверью тянул слова с раздражающей медлительностью, — нет ли здесь Генри?
— А где ж ему быть? Он здесь, конечно, — огрызнулась Мод, сладив наконец с волнением. — Ох, Мелани, — вздохнула она так тяжело, словно палач за дверью пытал ее страшными пытками. — Только это ты и хотела узнать? Не могла бы ты…
— Дело в том, что ему звонят, — проговорила бедняжка Мелани так, словно каждое слово из нее тянули клещами. — Я подумала… что… это… важно.
— Все в порядке! — крикнул я, вскакивая с кушетки и торопливо застегиваясь. — Я иду!
Меня чуть удар не хватил, когда я поднес трубку к уху. Из Тараканьего Зала звонил Керли. Он не мог толком объяснить, что случилось, но я должен быть дома как можно скорее.
— Не тяни резину, — сказал я, — говори прямо, что-то с Моной?
— Да, — выдавил он, — но все еще может наладиться.
— Она не умерла?
— Нет, но была на краю… Давай сюда поскорее. — И он повесил трубку.
Мелани — грудь у нее была едва прикрыта — с видом исполненного печального долга похаживала по холлу. Она бросила на меня понимающий взгляд, в котором сквозило все: и жалость, и зависть, и упрек.
— Я бы вас не стала беспокоить, вы поймите, — она все-таки была жуткой занудой, эта Мелани, — но мне сказали, что дело очень важное. — Она потащилась к лестнице и на ходу добавила: — Неужто я не понимаю? Когда люди молоды…
Я не стал дослушивать ее монолог и поторопился вниз, прямо к Мод в лапы.
— В чем там дело? — В ее голосе и вправду слышалась озабоченность, и я не успел еще ответить, как она спросила: — Что-то случилось… с ней!
— Ничего серьезного, надеюсь, — сказал я, отыскивая пальто и шляпу.
— Ты уже уходишь? Я-то думала…
Теперь в ее голосе слышалось больше, чем озабоченность: в нем слышался отзвук разочарованности и даже недовольства.
— А я не стала включать свет, — продолжала она, подходя к лампе, будто бы собираясь зажечь ее, — боялась, что Мелани спустится сюда вместе с тобой.
Она перебирала пуговицы своего халата, явно стараясь вернуть мои мысли к тому предмету, который занимал ее сейчас больше всего.
И мне вдруг стало совершенно ясно, что было бы слишком жестоко покинуть ее вот так, без всякого знака нежности.
— Мне правда надо идти. — Я отбросил в сторону пальто и шляпу. — Но мне так не хочется оставлять тебя сейчас.
Я подошел к ней, снял ее руку с выключателя, притянул к себе и обнял. Сопротивления никакого. Наоборот, она откинула голову и подставила губы. Мгновенно мой язык оказался там, и тело Мод дрогнуло и обмякло у меня в руках. («Поскорее, поскорее!» — донесся до меня голос Керли.) «И в самом деле я управлюсь быстро», — пообещал я сам себе, не думая уже ни о какой осторожности и постепенности. Попросту запустил руку под халат и прошелся пальцами по лобку. А она, к моему удивлению, решительно потянулась к ширинке, расстегнула ее и извлекла оттуда мою палку. Я прижал Мод к стене, и она сама нацелила орудие. Теперь уж она вся огнем полыхала, а дубинкой моей распоряжалась как своей собственностью.
Но так, стоя у стены, у нас ничего не получалось.
— Давай ляжем, — шепнула она и, подогнув колени, увлекла меня на себя.
— Простудишься, — сказал я, наблюдая, как лихорадочно сбрасывает она все свои одежки.
— Ну и пусть, — услышал я ответ, и брюки мои поползли книзу под ее руками, а сам я оказался в ее крепких объятиях. — Боже мой, — простонала она, сжимая и разжимая нижние губы и ощупывая мои яйца, пока я не спеша вламывался в нее, — Боже мой, Боже ты мой! Давай еще! Вот так, вот так!
А потом она стонала, вопила, визжала от удовольствия.
Мне не хотелось прямо тут же спрыгнуть с нее, схватить свою одежду в охапку и к выходу. Вот я и продолжал лежать на ней, и шомпол мой, все такой же крепкий и несгибаемый, оставался внутри. А внутри она была словно созревший плод, и мякоть его, казалось, дышала. Вскоре я ощутил как бы прикосновение двух трепещущих маленьких флажков; словно покачивался широко раскрытый цветок и его лепестки касались меня, дразня и лаская. Движения не были упорядоченными, но никаких конвульсий и резкости не было, скорее это напоминало подрагивание шелкового полотнища флага под легким бризом.
И вдруг она взяла контроль над этим: стенки ее влагалища начали ритмически то сходиться, то расходиться, словно чья-то невидимая рука мяла и выжимала лимон.
Лежа совершенно неподвижно, я полностью отдавался этим манипуляциям («Скорей, скорей!» — говорил Керли, но теперь я отчетливо слышал его слова, что Мона жива.) Я всегда мог схватить такси, пятью минутами раньше или позже — не имеет значения. Никто же не заподозрит, что я опоздал по такой причине.
(Получайте удовольствие, джентльмены, пока можно. Получайте удовольствие!)
Она знала теперь, что я не убегу. Она знала, что может тянуть эту волынку, сколько ей захочется, особенно вот так, тишком, совокупляясь не всем своим существом, а только внутренностью и ни о чем не думая.
А я припал к ее рту и начал работать языком. Я совсем забыл, что и она умела выделывать языком всякие выкрутасы. Она, бывало, засовывала язык мне в глотку так далеко, что я мог вполне проглотить его, а потом вытягивала его обратно и мучительно сладко принималась ходить по деснам. Когда я пробовал вытащить из нее член, чтобы он немного глотнул свежего воздуха, она сразу же с жадностью хватала его, вталкивала обратно и так подавалась ему навстречу, что он касался самого дна. А теперь я вытащил его не до конца, я оставил его у самого входа в пещеру, и он тыкался туда и сюда, словно пес, что-то вынюхивающий своим мокрым носом. Эта пустяковина оказалась для нее сильнодействующим средством: она стала кончать. Это был затяжной оргазм, высшего класса, прямо-таки пятизвездный оргазм. А я с полным хладнокровием, пока ее сотрясали спазмы, крутился в ней как черт: вверх, вниз, вправо, влево, туда и обратно, и снова туда, нырял, выныривал, наступал, отступал, отлично зная, что кончу не раньше чем выполню всю программу.
И тут с ней случилось такое, чего прежде никогда не бывало: она самозабвенно дергалась подо мной, впивалась мне в губы, в мочки ушей, повторяя как испорченная пластинка: «Давай, вот так, давай, вот так». И — непрерывно, оргазм за оргазмом, — поддавая навстречу мне задом, вскидывая ноги, смыкая их у меня за спиной, стонала, вопила, визжала как поросенок и вдруг, вконец измочаленная, взмолилась: «Кончай, кончай, я же с ума сойду… »
Неподвижная, задохнувшаяся, взмокшая, обессиленная, лежала она овсяным кулем, а я медленно и вдумчиво утрамбовывал ее своим колом, и лишь когда полностью насладился и сочным филе, и замечательным гарниром, и соусом, и всеми приправами, ударил в нее такой струей, что всю ее передернуло, как от электрического разряда.
Сидя в метро, я готовился к предстоящему испытанию. Так или иначе я знал, что Моне не грозит никакая опасность. Честно говоря, звонок Керли меня не особенно встревожил. Я ожидал чего-нибудь эдакого уже давно. Женщина не может долго притворяться равнодушной к тому, что ее будущее под угрозой. Тем более если она ощущает себя виноватой. И хотя я не сомневался, что Мона попробует выкинуть что-нибудь отчаянное, я так же хорошо понимал, что инстинкт удержит ее от слишком решительного шага. Больше всего я боялся, как бы она не наделала глупостей на работе. Так что же все-таки она придумала? Как именно она поступила? И знала ли она заранее, что Керли вовремя придет ей на помощь? Во мне была какая-то странная, почти извращенная надежда, что ее история прозвучит убедительно, уж очень не хотелось выслушивать душераздирающую чепуху; при моей несдержанности я бы мог и расхохотаться прямо в лицо рассказчице. А я хотел иметь возможность внимать ей с серьезным видом, выглядеть опечаленным и сочувствущим, потому что и в самом деле опечален и сочувствую. Житейские драмы всегда действовали на меня странным образом, всегда поворачивались ко мне смешной стороной, особенно если были замешены на любви. Может быть, потому даже в минуты отчаяния я мог внутренне подсмеиваться над собой. А принимая решение, я немедленно превращался в другую личность, начинал играть роль. И конечно, всегда переигрывал. Думаю, что это объясняется неизлечимым неприятием всяких уловок. Хотя бы и ради спасения собственной шкуры я не люблю надувать людей. Сломать сопротивление женщины, заставить ее полюбить тебя, разбудить в ней ревность — мне было не по душе заниматься такими штуками даже вполне благовидными способами. Ни радости, ни просто удовлетворения я не испытывал, если только женщина не уступала сама. Из меня не получилось хорошего ухажера. Я легко отступал, и не потому, что сомневался в своих возможностях, а потому, что боялся их. Мне надо было, чтобы женщина сама пришла ко мне, чтобы сама проявила инициативу. Никакой боязни показаться чересчур смелой! И чем откровеннее она предлагает себя, тем больше я восхищаюсь ею. Ненавижу смущенных девственниц и робких пастушек! La femme fatale [57] — вот мой идеал!
Как страшно нам признаться, что больше всего мы любим быть рабами. Сразу и рабом, и господином! Именно в любви раб — это переодетый господин. Мужчина, который должен завоевать женщину, подчинить, заставить ее повиноваться во всем, — разве он не раб этой рабыни? Правда, женщине так легко нарушить баланс сил в этих отношениях. Малейшая попытка проявить самостоятельность с ее стороны — и у обходительного деспота темнеет в глазах, и голова идет кругом. Но если оба они способны безрассудно броситься навстречу, ничего не утаивая друг от друга, повинуясь во всем один другому, если они взаимозависимы, разве не наслаждаются они полной и невиданной свободой? Человек, признающийся себе в том, что он трус, делает первый шаг к победе над своим страхом. Но тот, кто открыто признается в этом другому, кто просит вас учитывать это в ваших отношениях с ним, вот-вот превратится в героя. И в час решающего испытания такой человек с удивлением обнаруживает, что уже не знает страха. Так же и в любви. Человеку, признающемуся не только себе, но и своему ближнему, даже любимой женщине, что он готов плясать под женскую дудку, что он беззащитен во всем, что касается другого пола, открывает обычно, что могущества у него прибавилось. Никто быстрее не уломает женщину, чем тот, кто полностью капитулирует перед ней. Женщина приготовилась к борьбе, собирается приступить к осаде, ей привычен такой путь. Но нет никакого сопротивления, и не успеешь оглянуться — она уже угодила в капкан. Способность целиком и полностью отдаться другому — величайшее из богатств, которыми одаривает нас жизнь. С момента растворения в другом и начинается подлинная любовь. Жизнь каждого основана в общем на подчиненности, на обоюдной подчиненности. Общество — совокупность взаимозависимых личностей. Есть и другая жизнь, куда богаче этой, лежащая вне пределов общества, вне пределов личности, но познать ее, достичь ее можно, только преодолев все вершины и пропасти своих персональных джунглей. Чтобы стать совершенным любовником, магнитом, слепящим фокусом, в котором собрана вся Вселенная, надо прежде всего постигнуть глубокую мудрость превращения в круглого дурачка. И если великодушие сердца ведет мужчину к безумию и гибели — он неотразим для женщины. Для женщины, знающей, что такое любовь, разумеется. Тех же, выпрашивающих любовь, способных видеть лишь собственное отражение в зеркалах, любовь, как бы ни была она велика, никогда не утоляет. А мир так изголодался по любви, что мужчины и женщины слепнут от сверкания и блеска своих отраженных «я». Неудивительно, что револьверный выстрел становится их последним призывом. Неудивительно, что под колесами подземки, перемалывающей их тело, ищут они отрезвление от любовного напитка. Беспомощная жертва замкнута в пространстве, огороженном со всех сторон преломляющимися лучами эгоцентрической призмы. «Эго» умирает в своей собственной стеклянной клетке.
Тут мои размышления поползли куда-то вбок. Почему-то я подумал о Мелани. Ее образ внезапно всплыл передо мной. Она давно уже жила у нас, и к ней привыкли, как привыкаешь к бородавке на своем лице. В Мелани было что-то животное и вместе с тем ангельское. Полной распустехой, вразвалку, разгуливала она по дому, посматривая вокруг глубоко запавшими угольками глаз. Она была из тех прелестных ипохондриков, которые, став бесполыми, приобретают непостижимую плотскую осязаемость созданий из апокалиптического зверинца Уильяма Блейка [58]. Вид у нее был отсутствующий, рассеянный, но это касалось не повседневных мелочей, а лишь того, что можно было назвать ее телом. Ничего не было для нее естественнее, чем слоняться по комнатам, вывалив на обозрение свои молочно-белые сиськи, и заниматься бесконечной уборкой. Мод постоянно отчитывала Мелани за такое, как выражалась Мод, неприличное поведение. Но Мелани не отвечала за свои действия, она не была виновата — этакая свихнувшаяся выдра. Слово «выдра» может показаться неподходящим, но здесь оно вполне годится: самые дикие сравнения лезли мне в голову при взгляде на Мелани. Правда, помешательство у нее было, как говорится, «тихое». И все, что отнималось у ее мыслительных способностей, поглощалось ее телом. Душа перетекала в плоть; если движения Мелани были неуклюжи и разболтаны, то это потому, что думала она не мозгами, а своим плотным телом. И сексуальность, если в ней она была, не сосредоточивалась в определенном месте, между ее ног или где-нибудь еще, а растекалась повсюду. Чувства стыда она не знала. Случись так, что, подавая нам завтрак, она выставила бы перед нами свою лохматую милашку, то не увидела бы никакой разницы между своим появлением перед столом босиком или с голым пупом. Я уверен, что когда, потянувшись за кофе, я нечаянно задевал ее лобок, она воспринимала это так, словно я коснулся ее руки. Часто, когда я лежал в ванне, она совершенно бесцеремонно заходила ко мне, чтобы повесить на крюк полотенце; еле слышно, безразличным тоном она извинялась, но никогда не отводила взгляда. Иногда она даже задерживалась и принималась говорить со мной о своих любимчиках, или о ноющих суставах, или о меню на завтра, глядя на меня ясным чистосердечным взглядом без тени смущения. Хотя она была немолода и волосы у нее поседели, выглядела она еще свежей, возмутительно свежей для ее возраста. Ну и конечно, под этим безмятежным разглядыванием, слушая ее тарабарщину, со мной нет-нет да и случалась эрекция. Неожиданно для себя самой заставая нас за такими беседами, Мод, конечно, приходила в ужас. «Ты с ума сошла!» — накидывалась она на Мелани, а та возражала: «Ох, извините, но только из-за чего такой шум? Я уверена, что Генри не возражает… » И улыбалась слабой, тоскливой улыбкой ипохондрика. А потом удалялась в комнату, отведенную для нее Мод. Где бы мы ни жили, комнаты Мелани ничем не отличались одна от другой. Комната, в которой заточено Убожество. Все тот же попугай в клетке, тот же шелудивый пуделек, те же дагерротипы, та же швейная машинка, та же кровать с медными шарами и старомодный сундук. Убогая комната, казавшаяся Мелани раем. Комната, населенная пронзительным тявканьем, клекотом и кудахтаньем, прерываемыми ласковыми шепотками, уговорами, воркованием, бессвязным бормотанием, страстными воплями. Иногда, мимоходом заглянув в раскрытую дверь, я заставал Мелани лежащей на кровати в одной ночной рубашке. На согнутой в локте руке торчал попугай, а между ног копошилась собачка. «Привет, — говорила Мелани с полнейшей невозмутимостью, — хороший сегодня денек, правда?» Она отталкивала при этом пса, но не из стыда или смущения, а потому, наверное, что он вконец защекотал ее своим чертовски ловким мокрым языком. Иногда я тайком прокрадывался в ее комнату. Мне была интересна Мелани, интересно, какие письма она получает, какие книги читает и все такое. Ничего в ее комнате не пряталось. И ничего не было доедено до конца. Всегда немного воды в соуснике под кроватью, на сундуке обкусанный крекер или кусок пирога, который Мелани забыла дожевать. Иногда на кровати лежала раскрытая книга, придавленная, чтобы не закрывалась, рваным шлепанцем. Ее любимым автором был Булвер-Литтон [59], а еще Райдер Хаггард [60]. Она как будто интересовалась магией, особенно черной магией. Об этом неопровержимо свидетельствовал захватанный и истрепанный трактат против месмеризма [61]. Самым удивительным открытием был некий инструмент из каучука, затаившийся в ящичке бюро. Использовать его можно было одним-единственным способом, если только Мелани в своем безумии не собиралась применять его в совершенно невинных целях. Услаждалась ли она время от времени этим предметом или же, раскопав его однажды в лавке старьевщика, приберегала для какого-то неожиданного употребления в будущем, так и осталось для меня тайной. Но я без труда нарисовал себе картину, как она лежит под грязным стеганым одеялом в рваной рубашке и заталкивает себе в дырищу этот инструмент. Я даже увидел пса, слизывающего текущий по ее ляжкам сок, и услышал клекот попугая и дурацкие фразы, которым он, возможно, научился у Мелани, что-то вроде: «Потише, дорогуша», или: «А теперь шевелись, шевелись».
Но Мелани, даром что безмозглая, каким-то примитивным, почти каннибальским чутьем понимала, что секс существует для всех, как еда, питье, сон и боли в суставах. Меня раздражали дурацкие предосторожности Мод. Когда, поужинав, мы ложились на кушетку малость перепихнуться в темноте, Мод, если Мелани была где-то рядом, вдруг вскакивала и включала ночник: пусть Мелани не догадывается, что мы бодрствуем, и не вваливается к нам с письмом, которое забыла вручить за завтраком. А я с удовольствием представлял себе, как Мелани вламывается к нам (допустим, в тот самый момент, когда Мод забирается на меня), вламывается к нам с письмом и я беру его, улыбаясь и благодаря, а Мелани стоит себе как ни в чем не бывало и порет какую-нибудь ерунду насчет недостаточно горячей воды или спрашивает, что выберет Мод на утро: яйца или поджаренную ветчину. Я пришел бы в восторг, если бы так получилось, несмотря на все ухищрения Мод. Она никак не могла допустить, что для Мелани ясно, чем мы там занимаемся. Считая ее то ли дурой, то ли просто полоумной, она убедила себя, что такие, как Мелани, понятия не имеют о сексе. И отчим ее, уверяла она меня, не имел никаких сексуальных отношений с этим убогим созданием. Она не вдавалась в объяснения, на чем основывалась ее уверенность, уверена, и все тут. Но по тому, как она торопилась закончить обсуждение этой темы, было видно, что отчим все-таки переступил черту и совершил преступление. Мод казалось даже, что Мелани специально задурила себе башку, чтобы лишить отчима нормальной половой жизни.
Мелани испытывала ко мне явную слабость и в наших схватках с Мод всегда принимала мою сторону; не могу вспомнить ни одного случая, чтобы она попрекнула меня моим дурным поведением. И так было с самого начала. Мод старалась даже не смотреть в ее сторону. Мелани как будто была чем-то, чего следовало стыдиться — живое напоминание о семейном позоре. А Мелани не делала различия между хорошими людьми и плохими, она жила по единственному правилу — немедленно отзываться на доброту. И когда она увидела, что я не бегу от нее, как только она разевает варежку, когда она обнаружила, что я могу слушать ее лепет и не фыркать вроде Мод, когда она открыла, что я люблю жратву, пиво и вино и особенно радуюсь сыру и копченой болонской колбасе, она тут же возжелала стать моей рабой. Восхитительные до идиотизма беседы проводил я, бывало, с ней, когда Мод уходила из дома. Мы сидели на кухне, пили пиво, ели ливерную колбасу, этакая Gemutlichkeit [62]. Давая ей в таких случаях развернуться вовсю, я уловил в ее не таком уж скучном прошлом кое-какие замечательные черточки. Они возникли из той сонной, страдающей запорами страны, где течет «Вюрцбургское», где женщины то и дело «залетают», а мужчины садятся в тюрьму по самым банальным поводам. Это была атмосфера воскресной школы на пикнике с пивными бочонками, бутербродами на ржаном хлебе, широкими тафтовыми юбками, шнурованными кельнерами и беспризорными козлами, ретиво совокупляющимися на зеленой лужайке. Меня иногда подмывало спросить у Мелани, не пробовала ли она дать шетландскому пони. Ведь если Мелани считала, что вы искренне интересуетесь чем-нибудь, она отвечала без малейшего замешательства. И вы могли тут же спокойно перейти от такого вопроса к сведениям о последней церковной службе. У Мелани на пороге подсознания не стоял никакой контролер, посыльные могли проникать туда без всяких формальностей.
Просто чудо как опекала она коротышку-япончика, самого выдающегося из всех наших квартирантов. Тори Такекучи — так его звали — был очаровательным, изящным и почти княжеских манер господином. Ситуацию он раскусил мигом, несмотря на недостаточное понимание языка. Конечно, ему, как любому японцу, ничего не стоило засиять улыбкой, когда Мелани возникала у него на пороге, лепеча что-то похожее на блеяние обезумевшей козы. Точно так же он улыбался и нам при самых печальных сообщениях. Он ответил бы мне, думаю, улыбкой, скажи я, что жить мне осталось совсем недолго. Мелани, конечно, понимала всю загадочность этих восточных улыбок, но считала, что улыбка мистера Ти — так она звала его — особенная, самая привлекательная. И вообще он был точно куколка, такой чистенький, такой аккуратненький, ни соринки после себя не оставит.
Когда мы сошлись поближе, а надо сказать, что месяца через два мы почти сдружились, мистер Ти начал приводить девочек. Как-то, отозвав меня в сторону, он спросил, не мог бы он иногда приглашать домой юную леди, чтобы вместе с ней готовить деловые бумаги. Предлог был хилым, но оскалился он при этом особенно широко. Я и привел это оправдание, добиваясь согласия Мод. Мол, к такому страшилищу ничто, кроме деловых бумаг, и не может привести молоденькую американскую девушку. Мод согласилась не сразу, она разрывалась между тем, что скажут соседи, и боязнью потерять щедрого постояльца, чьи деньги нам были нелишни.
Когда первая гостья переступила наш порог, меня дома не было, но я услышал об этом на следующий день, услышал, что она «ужасно миленькая». Так Мелани и выложила мне это; она была в восторге, что японец нашел себе подружку, такую же славную, как и он сам.
— Она вовсе не подружка, — сурово поджала губы Мод.
— Ох, ну конечно, — затянула Мелани, — может, это просто бизнес… но очень уж она миленькая… а девушка-то ему нужна…
Через несколько недель мистер Ти девушку поменял. Эта уж никак не была «миленькой»: на целую голову выше его, сложена как пантера, и с ней ни о каких делах и речи быть не могло.
За завтраком на следующее утро я принес ему поздравления и прямиком спросил, где он раздобыл такую красотку.
— Дансинг. — Мистер Ти приветливо ощерил желтые зубы и хихикнул.
— Очень толковая, да? — поинтересовался я, чтобы поддержать беседу.
— О да, ее очень торковый, ее очень хороший девушка.
— Смотрите, чтобы она вас трепачком не наградила, — сказал я, прихлебывая кофе.
Мод чуть со стула не свалилась. Как можно говорить подобные вещи мистеру Ти? Это и оскорбительно, и омерзительно — вот что это такое!
Мистер Ти немного растерялся: слово «трепачок» он еще не выучил. Он улыбнулся, разумеется, как же иначе, но вообще-то ему было насрать на наши длинные рассуждения, раз уж мы разрешили ему поступать как заблагорассудится.
Без всякого политеса я решил внести ясность. «Это головная боль», — объяснил я.
Он рассмеялся. Очень хорошая шутка. Да, он понимает. Ничего он, мудачок, не понял, но вежливость не позволяла не согласиться с ним. Поэтому я тоже расплылся в широченной улыбке, а мистер Ти в ответ захихикал еще радостнее, обмакнул пальцы в чашку с водой, рыгнул и бросил салфетку на пол.
Надо признаться, что у него был хороший вкус, у мистера Ти. Несомненно, денег на девочек он не жалел. При виде некоторых из них у меня просто слюнки текли. Не думаю, что для него играла роль их красота; его, вероятно, больше интересовали их вес, гладкость кожи и, самое главное, чистоплотность. Все сорта перебывали у него — рыжие, блондинки, брюнетки, коротышки, длинные, толстухи, худющие и гибкие как тростник — он словно вытаскивал их из мешка с фишками. Вообще-то он просто покупал товар. И одновременно потихоньку продвигался в английском («Как значит что?», «Как это называется?», «Вам нравятся конфеты, да?»). Подарки он делать умел — это было целое искусство. Я часто думал, видя, как мистер Ти ведет в свою комнату девицу, хихикая и бормоча всякую японскую хреновину, насколько лучше для нее, что ее тащит этот япончик, а не пьяный одногодок после какой-нибудь вечеринки. А даром денег мистер Ти не тратил, в этом я был уверен. («Пожаруста, повернитесь. Теперь пососать, да?») Но тупые американские шлюхи, наверное, жалко выглядели в глазах мистера Ти в сравнении с его отечественными артистками. Мне вспомнились рассказы О'Мары о японских борделях. Совершенно ясно, что упор там делался на предварительные церемонии. Музыка, благовония, массажи, омовения, ласки — целый набор магических обольщений предшествовал заключительному действу, и не мудрено, что приступали вы к нему в состоянии полного экстаза. «Они как куколки, — говорил О'Мара, — и все так ласково, так нежно. Просто обалдеваешь от них». И начиная перечислять все штучки, которыми они располагали в своем хозяйстве. Будто их учебник любви начинался там, где заканчивался наш. И всюду изысканнейший стиль, словно соитие было возвышеннейшим из искусств, просто преддверием рая небесного. А мистер Ти творил это в сдаваемой внаем комнате, по-настоящему радуясь, если ему удавалось распалить сырое полено. Трудно сказать, получал ли он сам истинное наслаждение или нет — на все вопросы он отвечал одинаково: «Очень хорошо». Иногда я возвращался поздно, и мне случалось встретить его, спешащего под душ после рандеву с очередной американской лоханкой. В ванную он шествовал всегда в соломенных тапочках и в кимоно, таком коротком, что еле прикрывало член. А бегал он туда часто, ибо мистер Ти совершал бессчетное количество омовений. Мод шокировало его шастанье в подобном наряде, но Мелани считала, что мистеру Ти это положено. «Да они все так ходят», — утверждала она, не имея, конечно, никакого представления об обычаях японцев, но всегда готовая встать на защиту слабого.
— Хорошо провели время? — подмигивал я ему при встрече.
— Очень хорошо. Очень хорошо.
И хихиканье. Может быть, у него яйца чесались в эту минуту, а он все равно скалился в улыбке. «Горячая вода, да?»
Если ему казалось, что Мод спит, он манил меня пальцем, словно обещая показать что-то важное. Я шел за ним в его комнату.
— Я войти, да? — предупреждал он девицу, чтобы та не ошалела с перепугу. — Это мистер Мирер, есть мой друг… Это мисс Смит.
У него всегда были то мисс Смит, то мисс Браун, то мисс Джонс [63]. Похоже, его не интересовало, как их звали на самом деле.
Некоторые мисс были просто потрясающими. «Миренький он есть, да?» — спрашивал мистер Ти, после чего подходил к гостье, как подходят к витринному манекену, и задирал юбку. «Ее очень красивый, да?» — и возобновлял осмотр прелестей, словно покупатель, боящийся выбрать не то.
— Эй ты, чертенок, прекрати сейчас же! — вопила девица.
«Вы идти теперь, да!» — таков был у мистера Ти способ прощания. Звучало это чертовски грубо из уст изящного карапузика. Но мистер Ти о своей грубости и не подозревал. Он славно ее отделал, он облизал ее и сзади и спереди, расплатился по-честному, да еще и маленький подарок вручил в придачу — чего ж еще, ей-богу? «Вы идти теперь», — и взгляд его полуприкрытых глаз ясно показывал девице, что ей лучше убираться поскорей подобру-поздорову.
— Следующий раз вы пробовать. Ее очень маренький. — Здесь он снова улыбался и показывал на пальцах, какой маленький. — Японский девушка бывает очень борьшой. Эта страна борьшой девушка с маренький. Очень хорошо.
После этого замечания он облизывался, а потом, словно пришел самый подходящий момент, доставал зубочистку и, ковыряя ею в зубах, заглядывал в блокнотик, куда записывал незнакомые слова.
— Это значит что? — показывал он мне что-нибудь вроде «сомнительный» или «неземное». — А теперь я учить вас японскому слову — охио. Это значит «доброе утро».
А сам продолжает ковырять в зубах или полирует ногти.
— Японский язык очень простой. Все слова произносят одинаково.
И он начинает выпаливать слово за словом, похихикивая еще и потому, что означали они «чертово дерьмо», или «мудак белокожий», или «заморский придурок» и тому подобное. Но мне-то было плевать, я не собирался изучать японский. А вот узнать, как он ухитряется подцепить белых женщин, мне хотелось. Судя по его словам, это было проще простого. Конечно, часть девиц одни японцы рекомендовали другим. И многие девушки специализировались на японцах, зная, что они чистюли и очень щедрые. Рабочими верблюдами служили девушки для японцев, и эта служба была прибыльным делом. Это был класс, японцы! У них были собственные автомобили, они хорошо одевались, ели в дорогих ресторанах и все прочее. Ну а китайцы совсем другое дело. Китайцы торговали белыми рабынями. А японцам можно было довериться вполне. Эти рассуждения были для меня убедительными, возразить было нечего. А больше всего женщины ценили, оказывается, то, что японцы делали им маленькие подарки. Американцы и не подумают о подарках, нет у них этого в обычае. Какой дурак выкинет деньги на подарки шлюхам!
Сам не знаю, с чего бы мои мысли так долго задержались на милейшем мистере Ти. Это все оттого, что Бронкс у черта на куличках. Если у тебя голова не забита, по дороге между Борроу-Холлом и Тремонтом можно писать свою книгу. Однако, несмотря на изнурительный матч с Мод, в штанах у меня что-то зашевелилось. Хотя это рассуждение стало общим местом, оно верное: чем больше трахаешься, тем больше хочется и тем лучше у тебя это получается! Когда перетрудишь свой член, он становится более чутким: висит себе, но, так сказать, бдительности не теряет. Случайно заденешь рукой застежку брюк, и он сразу же откликается. Так и ходишь целыми днями с резиновой дубинкой между ног. Женщины, кажется, это чувствуют.
Время от времени я пытался вернуться мыслями к Моне, придавая своему лицу угрюмо-сосредоточенное выражение. Но деланная скорбь долго не держалась. Мне было слишком хорошо, покойно, и никаких забот. Как это ни ужасно, но думать я мог только о ебле; я предвкушал, как, уладив Монины неприятности, мы сразу же займемся этим. Я понюхал пальцы, хорошо ли вымыл руки? И в этот самый момент образ Мод внезапно обрушился на меня, но предстала она передо мной скорее комически.
Оставив ее в полном изнеможении лежать на полу, я поспешил в ванную. Я как раз вытирал свой потрудившийся орган, когда дверь распахнулась. Это у нее было всегда: немедленно бежать подмываться, чтобы, не дай Бог, не забеременеть. «Давай, давай, — подбодрил я, — не обращай на меня внимания». Она берет душевой шланг и ложится на резиновый коврик, упираясь задранными ногами в стенку.
— Может, тебе помочь? — говорю я, припудривая член ее изящной пуховкой.
— Ты это серьезно? — спрашивает она и, качнув задом, задирает ноги еще выше.
— Раскрой-ка ее немножко, — говорю я; в руках у меня наконечник душа, и я собираюсь вставить его в Мод.
Она послушно выполнила просьбу, пустив в ход обе руки. Я наклонился и внимательно все осмотрел. Темный, воспаленный цвет, губы немного вздулись. Я потрогал их пальцами и слегка потер, как трогают мягкие лепестки цветка. Прижимаясь к полу задницей, разведя ноги словно стрелки часов, она выглядела так беззащитно, что я не удержался от смешка.
— Слушай, не валяй дурака. — Она взмолилась так отчаянно, будто задержка на несколько секунд может все решить и зачатие состоится. — Ты же так торопился.
— Ну да, — отвечаю, — но когда я вижу эту штуку, я снова завожусь.
Я вставил шланг и начал процедуру. Вода вытекала из него на пол, и пришлось подложить несколько полотенец. А когда она встала на ноги, я принялся тереть и скрести ее сам. Я намыливал ее как следует и внутри, и снаружи — просто восторг для осязания, и восторг взаимный.
Теперь она была куда мягче, шелковистее, мои пальцы резвились там, словно тренькали на банджо. А у меня происходило неторопливое, как бы нехотя, вспухание, при котором член может выглядеть куда кровожаднее, чем при полной эрекции. Он пер из ширинки и уже касался ее бедер. Мод все еще оставалась голой. Я начал вытирать ее, для удобства присел на край ванны, и мой, мало-помалу оживляясь, делал судорожные рывки в сторону Мод. Чтобы вытереть бока, я притянул ее поближе, и она бросила вниз отчаянный, жаждущий взгляд, зачарованная зрелищем и все же стыдясь этого. В конце концов она не смогла выдержать. Колени ее как бы против воли подогнулись, и алчный рот впился в меня. Я запустил пальцы ей в волосы, ласкал мочки ушей, пушок на шее, пощипывал грудь, пока соски не отвердели. Она отняла губы от меня и стала лизать его как леденцовую палочку.
— Слушай, — прошептал я ей в ухо, — не будем снова все проходить, дай мне вставить его только на минуту, и я пойду. Так было хорошо и вдруг ни с того ни с сего остановиться? А кончать я не буду, клянусь тебе.
Она умоляюще взглянула на меня, и в ее взгляде можно было прочитать: «Не обманываешь? Конечно, я тоже хочу. Да, да, конечно, только смотри, чтобы я не попалась».
Я поднял ее, безвольную как манекен, развернул к себе спиной, положил руки на бортик ванны и чуть-чуть приподнял задницу.
— Давай для разнообразия попробуем и так, — шепнул я, но не стал сразу же вставлять в нее, а поводил слегка по промежности, взад и вперед.
— Так ты не будешь в меня кончать? — Она вытянула шею и бросила умоляющий взгляд моему отражению в зеркале. — У меня там все открыто.
Это «все открыто» разожгло меня еще пуще.
«А, паскудина, — выругался я про себя, — я тебе сейчас зассу всю твою роскошную матку». И он осторожно проскользнул туда и двинулся вперед, шаря по закоулкам и утюжа ее широко раскрытую щель, пока не почувствовал рыльце матки. Я вклинил его туда надежно и убедительно, и он просто сросся с ней, словно решил остаться там на всю жизнь.
— О-о, — застонала Мод, — только не двигайся. Вот так и держи. Я вот так и держал его, даже когда она завращала своим хвостовым оперением.
— Ты можешь еще подержать так? — Голос у нее стал хриплым, а взгляд все ловил наши отражения в зеркале.
— Могу, могу, — успокоил я, не делая ни малейшего движения, понимая, что так я могу подвигнуть ее спустить с цепи всю свору своих фокусов.
— Это чудесно, — прошептала она и бессильно уронила голову, словно все скрепы вылетели. — Знаешь, он теперь еще больше. А ему там не слишком свободно? Я ведь ужас какая раскрытая.
— Все в порядке, — сказал я. — Они друг другу отлично подходят. Ты только не двигайся больше. Просто сжимай его. Ты же это умеешь.
Она попробовала, но что-то не получалось, ее пружина не сработала. Без всякого предупреждения я выдернул его.
— Давай ляжем вот здесь, — сказал я, оторвав ее от ванны и подкладывая сухие полотенца. Член у меня блестел от ее сока, он выглядел словно намокшая под дождем мачта. Вряд ли теперь его можно было назвать шишкой. Это был аппарат, с которым меня скрепили. Мод легла навзничь, с ужасом и обожанием глядя на него, гадая, что же он еще придумает, словно все теперь зависело от этого, а не от нас с ней.
— С моей стороны жестоко задерживать тебя, — еще успела она произнести, прежде чем резко, с каким-то влажным, похожим на пуканье звуком я врубился в нее.
— Господи Иисусе, вот сейчас я трахну тебя по-настоящему. Не бойся, я не буду спускать, ни капельки в тебя не пролью. А ты вертись как хочешь, прыгай, подмахивай мне… вот так… давай, давай, все кишки выверни!
— Тш-ш-ш. — Она рукой закрыла мне рот.
А я подался вперед, крепко впился в ее шею, а потом прошелся по губам, по мочкам ушей. А потом снова выдернул его на несколько мучительных секунд и припал к волосам на ее лобке и захватил зубами нижние губы.
— Дай его мне, дай скорее, — чуть не захныкала она и, схватив мою шишку, потянула ее в себя снова.
— Боже мой, я сейчас кончу… Не могу больше… О-о-о…
И она забилась подо мной с силой и яростью взбесившегося зверя. Так и не кончив, я извлек своего молодца: он блестел, он сиял, он был прямой, как шомпол. Она встала на ноги. Да, она сама меня вымоет, и она принялась за меня, словно занималась этим всю свою жизнь. Держа в своих руках мой член, вытирая его, она сказала:
— Тебе надо бежать. Надеюсь, что с ней ничего не случилось. Надеюсь. Так и передай ей, слышишь?
Да разве удержишься от улыбки, вспоминая эти трогательные прощальные минуты? «Так и передай ей… » Как умиротворил Мод этот, на бис, сеанс! В какой-то книге я читал об интересных опытах с хищниками — львами, тиграми, пантерами. Оказывается, когда эти звери хорошо накормлены, когда они действительно сыты, можно запускать к ним в клетку любое животное — они его не тронут. Лев нападает, если только он голоден. Его кровожадность не проявляется постоянно. В этом вся суть.
Вот и Мод… Умиротворенная до предела, она, может быть, впервые уяснила себе, что бесполезно таить зло против другой женщины. Если б она могла сказать себе, что, окажись возможным получать свое всякий раз, когда ей захочется, ей будет все равно, чего требует от меня другая. Может быть, впервые ее сознанию открылось, что обладание — ничто, если только ты сам не можешь отдать себя в обладание. Может быть, она зашла даже так далеко, что подумала о том, насколько лучше, чтобы я покровительствовал ей и спал с ней, чем бесился из-за ее ревнивых страхов. Если другая смогла вцепиться в меня, если другая сумела удержать меня от беготни за каждой попавшейся на моем пути юбкой и если б они могли делить меня между собой, по молчаливому уговору, разумеется, без всяких затруднений и стеснений — как хорошо это могло бы устроиться: трахаться без страха, что тебе изменяют, отдаваться своему мужу, превратившемуся теперь в твоего друга (а может быть, даже и в любовника), брать от него все, что хочешь, звать его, когда он понадобится, делить с ним эту жгучую тайну, оживлять старые приемы и учиться новым, красть, не становясь воровкой, снова стать молодой, ничего не потеряв при этом, кроме супружеских цепей, — что же может быть лучше?
Что-то в этом роде шевелилось, я уверен, у нее в мозгах и светилось вокруг головы. Мысленным взором я видел ее. Вот она расчесывает волосы, трогает груди, разглядывает отметины от моих зубов на своей шее, надеясь, что Мелани их не заметит, но, в сущности, ей это уже все равно. И не беспокоит ее слишком, подслушивала нас Мелани или нет. И с горечью, может быть, спрашивая себя, как же так случилось, что мы разошлись, она понимает, что, начнись ее жизнь сначала, она бы никогда не поступала так, как поступала, никогда б не мучилась попусту. Что за дурость волноваться из-за другой женщины! Что ей за дело, если мужик время от времени ходит налево! Она сама заперла себя в клетке; симулировала безразличие, прикидывалась, что считает близость невозможной, раз мы уже не муж и жена. Какое жуткое уничижение! Нестерпимо хотеть этого, стремиться, чуть ли не скулить как собачонка-попрошайка. Кому какое дело, права она или нет? Разве этот удивительный уворованный час не прекраснее всего, что было в ее жизни? Виновата? В чем? Никогда она не чувствовала себя менее виноватой, чем в этот раз. Даже если «другая» погибла в эти минуты, нет тут ее вины.
Я так был уверен в реальности ее рассуждений, что отчеркнул в памяти спросить об этом при следующей встрече. Конечно, при следующей встрече она может оказаться снова прежней Мод, с нее станется. Только я не должен показывать, что заинтересован, можно разбудить ее подозрительность. Дело надо было провести бесстрастно, на, так сказать, уровне безличности. Не дать ей возможности для старых выходок. Просто входишь с бодрой улыбкой, спрашиваешь о том о сем, отсылаешь девочку поиграть, подходишь, быстро, решительно вытаскиваешь и суешь ей прямо в руки. Постараться, чтобы в комнате было не слишком светло. Без всяких штучек! Просто подходишь, спрашиваешь, как дела, а рука — раз! — и уже под юбкой, а там уже все намокло.
Из этой самой дополнительной случки я извлек много ценного. Всегда, когда копаешь все глубже и глубже, когда, чтоб докопаться, наконец мобилизуешь последние крупицы воли, то с удивлением обнаруживаешь в себе какой-то неиссякаемый источник энергии. Такое случалось со мной и раньше, но как-то всерьез я не обращал на это внимания. Этак проведешь всю ночь на ногах, плетешься на работу не выспавшись — и никакой усталости. И наоборот: если я оставался в постели долго после пробуждения, то мне уж и вставать не хотелось, я продолжал себе валяться и дальше, хотя уже совсем не нуждался в отдыхе. Отказаться от привычек, обрести новый ритм жизни — простое средство, знакомое еще древним. Оно безотказно. Сломай изношенные шаблоны, до конца порви устаревшие связи — и дух вырывается на свободу, находит новые направления, иным напрягает твою волю, дает новые заветы. И вот теперь я с огромным удовлетворением замечал, как преобразился мой разум, как он заискрился, как мысли мои ринулись во все стороны.
Именно о таком взрыве, таком радостном возбуждении молил я, когда возникала потребность писать. Я сидел за столом и ждал, но ничего не происходило. А потом где-нибудь, когда я, например, выбирался из транспорта, собираясь дальше идти пешком, оно настигало меня. Как сердечный приступ, на меня внезапно обрушивался со всех сторон настоящий потоп, обвал, лавина — а я здесь, один-одинешенек, в тысяче миль от пишущей машинки, без единого клочка бумаги в карманах. И тогда я спешил домой, но не бегом, не слишком быстро, чтоб ничего не расплескать, а вразвалку. Это как в постели с женщиной, когда ты говоришь себе: «Не увлекайся, не сосредоточивайся на этом, а вот, взад-вперед, взад-вперед, холодно, без напряга, представь, что здесь задействован только твой член, а не все твое существо». Та же самая процедура в точности. Не горячись, спокойно, держи это в себе, не думай о машинке, о том, далеко ли еще до дому, тише едешь — дальше будешь… вот так…
Перебирая в памяти эти случайные моменты подъема духа, я наткнулся на то, что произошло по пути в бурлеск-театр «Гэйети» на углу Лоример-стрит и Бродвея [64]. Я ехал туда надземкой, и за две станции до того, как мне выходить, все и случилось. Это был очень серьезный приступ, я впервые в жизни узнал на деле то, что называется «порывом вдохновения». Я понял тогда, что со мной происходит то, чего с любым другим произойти не может. Это накатило на меня без всякого предупреждения, у меня и в мыслях не было ничего подобного. Может быть, потому что я ни о чем не думал, ушел в себя, убаюканный движением, я четко вижу, как внезапно весь внешний мир вспыхнул тогда, как мгновенно заработал некий механизм в моей голове, забегали мысли, изображения сменяли одно другое, сталкивались, отбрасывали друг друга, неистово стремясь утвердиться, упрочиться, занять свое место. И с этим Бродвеем, который был мне так противен (особенно при взгляде из вагона надземки, позволявшего мне «свысока» смотреть на жизнь, на людей, на дома, на всю мельтешню внизу), с этим Бродвеем произошла метаморфоза. Нет, он не превратился в сказочный замок, не стал красивым, идеальнымг ородом. Напротив, он стал жутко реальным, потрясающе четким, живым. Но изменились координаты: он оказался центром мира, и этот мир, который я мог объять одним махом, был полон смысла и значения. Прежний Бродвей нахально лез в глаза всем своим уродством и неустроенностью; теперь он убрался на свое место, стал неотъемлемой частью сущего, ничего ужасного, ничего прекрасного: он просто влился в общее. Он был словно ржавый гвоздь в бревне, выброшенном на пустынный пляж зимним штормом. Не могу выразиться точнее. Представьте себе, вы идете по пляжу, острый морской воздух, дух ваш воспаряет, разум ясен; не то чтобы он полон глубоких мыслей — он ясен. И вот — бревно, увиденная вами частица большого мира. Оно лежит здесь, много испытавшее и полное тайн. Какой-то человек вколотил в него этот гвоздь когда-то, где-то, зачем-то. Да нет, он знал зачем. Человек строил корабль, чтобы другие люди плавали на нем. Строительство кораблей было делом его жизни — и его судьбой, так же как судьба его детей была в каждом ударе молотка. Теперь бревно валяется здесь, и гвоздь покрылся ржавчиной, но, ей-богу, это больше, чем просто гвоздь, иначе все на свете — безумие и бессмыслица. Вот так и Бродвей. Окорока в витринах, угрюмые лавки стекольщиков, где груды замазки оставляют жирные пятна на шершавой бумаге прилавков. Странно эволюционировал человек: от Pitecantropus erectus до стекольщика с серым лицом, управляющегося с хрупкой субстанцией, называемой стеклом, о которой тысячи лет никто, даже великие мудрецы прошлого, и не помышлял. Я вижу улицу, медленно тонущую, расплывающуюся во времени, время летит как пуля или исчезает как пар. Здания рухнули: доски, кирпичи, известка, стекло, гвозди, замазка, бумага — все провалилось в гигантскую лабораторию и смешалось в ретортах. Новая раса людей, населяющая планету, расхаживающая по той же земле, не подозревающая о нашем существовании, не заботящаяся о минувшем и даже не способная его воспринять, если бы оно вдруг воскресло. Копошащиеся в расщелинах земли насекомые, упрямо следующие старым образцам и формам, не участвующие в эволюции, бросающие ей вызов. В своих бесчисленных поколениях они были современниками каждому людскому племени, они пережили все катаклизмы и исторические потрясения. В Мексике некоторые виды жучков служат изысканным лакомством. Есть люди, нынешние живые люди, которые ловят муравьев и поджаривают их. И пока они смакуют, причмокивая, это кушанье, играет музыка, но это совсем не наша музыка. Они отделены от нас не ужасающей физической дистанцией, а бездной мышления и бездной духа. И подобно этому, на всем бескрайнем пространстве планет совершается так много разного, и не только на земле, но и в воздухе, и в глубинах моря.
Я выбрался на перрон станции «Лоример-стрит» почти автоматически. Но сил дойти до лестницы у меня не оказалось. Какая-то обжигающая волна окатила меня, и я замер на месте, словно пригвожденный рыбацкой острогой. Поток сознания, освобожденный мной, кружил вокруг меня, я захлебывался им, меня затягивало в его водоворот. И вот так, пронизанный всем этим, я стоял неподвижно минуты, наверное, три или четыре, но мне казалось, что гораздо дольше. Люди проплывали мимо, как сновидения. Следующий поезд подошел к платформе и отошел от нее. Какой-то человек, торопясь к выходу, наткнулся на меня; я услышал слова извинения, но голос его доносился совсем издалека. При этом столкновении меня качнуло в сторону, совсем немного качнуло. Не то чтобы я пришел в сознание от этого… но вдруг я увидел свое отражение в автомате для жевательной резинки. Мне показалось, что я словно застал самый конец возрождения моего прежнего облика, знакомая до боли, привычная личность вглядывалась в меня откуда-то извне. Я вздрогнул, как вздрогнул бы всякий, когда, погрузившись в размышления, он вдруг видит хвост кометы, перечеркивающий небеса; комета уже исчезла, но на сетчатке глаз еще остается ее жаркий след. Я стоял, всматриваясь в свое отражение. Припадок кончился, но последствия его продолжались. Это было состояние восторга, экзальтация, но какая-то необычайно трезвая экзальтация. Напиться допьяна. Нет, то ощущение слишком слабо в сравнении с этим. Отблеск, отклик, не более. Это я сейчас пьян, а мгновением раньше я испытал вдохновение. Мгновением раньше я понимал, что это превосходит всякий восторг, всякую радость. Мгновением раньше я совершенно забыл, кто я, что я, я парил над всем миром. Еще немного, и я, быть может, переступил бы тонкую грань между разумом и безумием. Я мог бы утратить ощущение личности, я погрузился бы в океан бесконечности. Медленно добрался я до ступеней, спустился, пересек улицу, купил билет, вошел в зал. Занавес только что поднялся, открывая мир еще более странный, чем отпустившая меня галлюцинация. Он был ненастоящий, абсолютно, совершенно ненастоящий. Даже мучительно привычная музыка звучала как чужая в моих ушах. Я с трудом отличал живые фигуры, выделывающие перед моими глазами курбеты, от стразового сверкания декораций; все казалось сделанным из одного материала, серого шлака, едва сбрызнутого живой водой. Как механически дергались их конечности! Какой жестью дребезжали их голоса! Я посмотрел вокруг, увидел ряды лож, плюшевые канатики между латунными стойками, жмущихся друг к другу кукол; они все уставились на сцену, на лицах никакого выражения, и все они были сотворены из одной субстанции — из праха; это было ладно устроенное царство теней. Все — бутафория, зрители, артисты, занавес, музыка, пар дыхания, — все было покрыто мрачным, бесчувственным покровом. И тут у меня начался зуд, настоящая чесотка, словно сразу тысяча блох впилась в меня. Мне захотелось завопить. Крикнуть что-нибудь такое, чтобы они очнулись от своего благоговейного оцепенения. («Дерьмо! Дерьмо собачье!» И они повскакивают с мест, занавес упадет, капельдинер сграбастает меня и даст пинка под зад.) Но ни звука я не произнес. Горло словно забили наждачной бумагой. Зуд прошел и сменился лихорадочным жаром. Еще немного, и я бы задохнулся. И мне стало скучно. Так скучно, как никогда не бывало. Да ведь ничего же не может случиться! Ничего, даже если я бомбу в них брошу. Они же все мертвецы, зловонные мертвецы. Сидят в своем собственном вонючем дерьме, дышат им… Ни секунды нельзя здесь оставаться больше! Я бросился вон.
На улице все снова предстало серым и обыкновенным. Ужасающе обыкновенным. Двигались люди. Бессловесные, словно овощи. Что они ели, в то и превращались. А их пища превращалась в дерьмо. Только в дерьмо. Тьфу!
В свете, озарившем меня в вагоне надземки, я понял великое значение того, что со мной случилось. Явилось осознание: я знал теперь, что именно произошло со мной, и знал также, в какой степени могу управлять этой вспышкой. Что-то потеряно, а что-то приобретено. Может быть, больше я не испытаю «приступа» такой силы, но даже если он и случится, я не буду таким беспомощным. Как в самолете, идущем с бешеной скоростью сквозь облака: ты не можешь отключить мотор, но вдруг с радостным изумлением понимаешь, что можешь совладать с его ревом.
Свернув со своей обычной орбиты, я все же удержался на уровне, позволившем мне сохранять выдержку. Какими я теперь увидел вещи, такими я их и опишу, когда придет время. И сразу же, словно камни и копья разгневанных богов, на меня обрушились вопросы. Хватит ли моей памяти на все это? Окажусь ли я способным расслоиться на листе бумаги на несколько существ? Для того ли искусство, чтобы потрясать раз за разом, оставляя после себя кровоточащий след? А может быть, оно просто передает то, что «надиктовано», эдакая послушная лапка, повинующаяся телепатическому повелению хозяина? Начинается ли акт творения с кипящих пузырьков первоначальной магмы или надо ждать, пока она остынет и покроется коркой?
С какой-то яростью я отмел все, кроме вопроса о памяти. Безнадежно удержать в памяти обрушившийся на тебя ливень мыслей. Я мог просто попытаться запомнить лишь определенные ключевые слова, превратить их в узелки на память, мнемонические тесты. Снова найти жилу — вот что было самое важное, а не то, сколько золота я смогу добыть. Задача заключалась в том, чтобы находить эти мнемонические указатели в атласе моего вдохновения.
Вот Мелани. Составляй я план своей книги жизни, я бы и не подумал включить ее туда. Как же она сумела протиснуться в меня, если я и не помышлял о ней? Что притащила с собой? Что означает ее появление? Два узелка оказываются тут же в моих руках. Мелани? Ах да, вспоминаются два слова: «красота» и «ненормальная». А почему я вспоминаю красоту и безумие? И на ум приходят еще два слова: «разнообразие плоти». Тончайшие нюансы есть в отношениях плоти, красоты и безумия. То, что было в Мелани красотой, исходило из ее ангельской природы; то, что было безумием, шло от плоти. Ангельское и плотское ходят каждое своей дорогой, и Мелани была необъяснимо прекрасным ковыляющим изваянием, медленно испускающим дух на границе этих двух сфер. (Есть такие исторические натуры, преуспевшие в изоляции плоти и получившие тем самым возможность жить своей собственной странной жизнью. Но при этом они сохраняют способность всегда закрыть клапан, вернуть поток в русло, вернуть контроль над своим разумом. У них в мозгу есть некий предохранитель вроде асбестового занавеса на случай пожара в театре.) Мелани была похожа на странное обнаженное создание, получеловека-полубожество, все время которого тратилось на бесцельное блуждание от оркестровой ямы к сцене и обратно. И не имело особого значения, шел спектакль или нет, была репетиция или антракт или вообще зал был пуст и безмолвен. Безумие ее наготы было отталкивающе соблазнительно. Ангелы могут носить тиары или коричневые котелки — все, что им взбредет на ум, если верить различным визионерам, но их никогда не изображали безумными. И ни в ком их нагота не возбуждала вожделения. Но Мелани могла быть смешной, как Сведенборговы ангелы [65], и так же дразнить взор, как дразнит овечка взор одинокого истомившегося пастушка. Седые волосы только увеличивали зудящую притягательность ее телес, глаза горели агатово-черным огнем, а бедра испускали магнитные волны. Но чем больше вглядывался я в ее «красоту», тем отвратнее представлялась ее «ненормальность». Вот двигается она мимо почти нагишом, и возникает ощущение, что притронься сейчас к ней — и услышишь утробное, пугающее урчание, смех дебила, выражающий его непредсказуемую реакцию. Она пугала меня. Так ночью в окне поезда промелькнет сигнал какой-то опасности, и ты вдруг спрашиваешь себя, а бодрствует сейчас машинист или заснул? И так же, как парализованный страхом, ты не в силах ни двинуться, ни крикнуть, а только думаешь, что же за катастрофа должна сейчас приключиться, так и я, размышляя о нездоровой красоте Мелани, не в силах был погружаться в воспаленные грезы о том разнообразии плоти, которое я уже познал и изучил, и о том, что мне еще предстояло открыть. Безоглядное следование чувственным порывам ведет с собой и тревогу. Не раз испытывал я страх и очарование, знакомые каждому извращенцу, когда в набитом битком вагоне он не в силах противиться искушению прижаться к аппетитному заду или задеть рукой соблазнительно выступающую грудь.
Элемент осознания действует не только как строгий контроль, мешающий твоему воображению бесплатно перескакивать с пересадки на пересадку по всем эскалаторам; он служит и еще одной важной цели: побуждает приступить к акту творчества. Та же Мелани, которой я до сих пор пренебрегал, на которую смотрел, как на маленькую цифирьку в сумме накопляемого опыта, обернулась вдруг богатейшей жилой и открыла мне глаза. Это была не просто Мелани, а некий факт действительности, это были те слова-ключики («красота», «ненормальность», «разнообразие плоти»), с которыми я должен был работать, облачая их в роскошные одеяния. Даже после многих лет я вспомню эту цепочку, открою ее секрет и изложу все это на бумаге. Сколько женщин я искал как потерявшийся пес, идя по их следу ради какой-нибудь таинственной черты: широко расставленных глаз, профиля, словно вырубленного из кварца, бедер, живущих, казалось, своей собственной жизнью, голоса, мелодичного, словно соловьиные трели, тяжелого водопада волос… Какой бы неотразимой ни была женская красота, она поражает нас одной-единственной чертой. И черта эта — а она может быть и физическим недостатком — становится часто столь непропорционально огромной в сознании воспринимающего, что в сравнении с ней все, что составляет эту ошеломляющую красоту, превращается в ноль. Невероятно привлекательный бюст оборачивается каким-то двуглавым чудищем, отвратительно раздутой водянистой опухолью; чувственные дразнящие губы разверзаются на черепе неким подобием двойной вагины, заражая нас самой трудноизлечимой болезнью на свете — тоской. (Есть женщины, которые никогда не стоят обнаженными перед зеркалом, женщины, пугающиеся, съеживающиеся от сознания притягательной мощи их тела, они боятся даже запаха его, предательского запаха. Есть и другие — любуясь собой в зеркале, они еле сдерживаются, чтобы не выскочить вот так, нагишом, за двери и не предложить себя первому встречному.)
Разнообразие плоти… Тот самый момент перед сном, когда слипаются глаза, когда тяжелые веки наплывают на сетчатку и незваные образы начинают свое ночное шествие… Та женщина в надземке, за которой ты пошел по улице; безымянная тень снова появляется перед тобой и приближается к тебе, и бедра ее гибки и податливы. Это напоминает тебе о чем-то похожем, о ком-то похожем, но только лицо другое (впрочем, лицо никогда не имеет значения!). И эту струящуюся, сияющую плоть память твоя хранит так же строго, как картинку из твоего детства: бык, взгромоздившийся на корову. А видения приходят и уходят, но всегда есть какая-то особая часть тела, которая выделяется, некий опознавательный знак. Не имя — имена исчезают. Не любимые словечки — они тоже стираются в памяти. Даже голос — такая уж совершенно персональная вещь — теряется среди других голосов. Но тело продолжает жить, глаза, щупальца глаз помнят. Да, они приходят и уходят, неузнанные, безымянные, перетекающие в другие свободно и легко, словно становясь неотъемлемой частью жизни других. Вместе с незнакомкой приходит воспоминание о каких-то вполне определенных, легко узнаваемых днях и часах, о том, каким наслаждением наполнялись пустые минуты томления, вялости, безразличия. Ты просто вспоминаешь, как ладно сидело на ее высокой фигуре бледно-желтое шелковое платье в тот вечер, когда солнце опускалось на горизонте, даря последнее тепло, как восхищался глаз игрой воды в фонтане. И ты вспоминаешь чувство жажды, резкое, острое, как окровавленный нож между лопаток, и утоление ее, и как оно исчезает, подобно пару улетучивается, оставляя после себя легкую ностальгию. А следом поднимается другое видение, плотное, тяжелое, бесстрастное, покрытое пористой кожей известняка. Но здесь все дело в голове, голове, никак не подходящей этому телу, голове, в которой кипит извержение вулкана. Вот так они и проходят — одно за другим, ясные, отчетливые, неся с собой атмосферу столкновений, противоречий, добиваясь незамедлительного эффекта. Всех видов, все подогнаны по выделке, по погоде, по настроению — то они из металла, то мраморные, тускло просвечивающие фигурки, то сущие цветы, то грациозные животные, одетые в шкуру из замши, воздушные гимнастки, серебряные струи воды, принимающие человеческий облик и гнущиеся, как венецианское стекло. И ты неторопливо раздеваешь их, исследуешь под микроскопом, приказываешь им наклониться, согнуть колени, повернуться, раздвинуть ноги. Теперь снята печать с уст твоих, и ты разговариваешь с ними. Чем вы сегодня занимались? Вы всегда носите такую прическу? А что вы хотели сказать, бросив на меня такой взгляд? Могу ли попросить вас повернуться спиной? Вот так. А теперь возьмите вашу грудь обеими руками. Да, я мог бы накинуться на вас сегодня же. Я мог бы отделать вас прямо на тротуаре, и люди переступали бы через нас. Я мог бы отделать вас прямо на земле, рядом с тем прудом, где вы сидели, так плотно сжав ноги. Вы же видели, что я любуюсь вами. Скажите мне… скажите, не бойтесь, никто никогда не узнает… о чем вы тогда думали, в тот самый момент? Почему не разжимали ног? Ведь вы чувствовали, что я жду, чтобы вы разжали ноги. И вам хотелось их разжать, ведь хотелось? Ну скажите мне правду! Стояла жара, и у вас под платьем ничего не было. Вы слетели со своего насеста подышать воздухом и в надежде на какое-нибудь приключение. Все равно какое, так ведь? Вы бродили вокруг пруда, дожидаясь темноты. Вам хотелось, чтобы кто-нибудь заметил вас, кто-нибудь, чей взгляд вас раздевал бы, кто не сводил бы глаз с жаркого мокрого местечка между вашими ногами…
Ты наматываешь на катушку миллионы футов такой пленки. А глаза твои с калейдоскопической скоростью перебегают от одного образа к другому, рождая под кожей ощущение очарования. О, этот таинственный закон притяжения! Он проявляется как в отдельных частях, так и во всем целом.
Неотразимое существо другого пола, прежде чем превратится в цветок, являет собой чудовище. Женская красота есть постоянное созидание, постоянная борьба с недостатками, которая заставляет все существо устремляться к небесам.
обращений к странице:9191